Роман с героем конгруэнтно роман с собой - Зоя Журавлева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я была слепа, глуха, нема и глупа, ничего не знала, может — вообще не жила. Но Макс схватил мой рюкзак, зашвырнул его в кузов, закинул меня туда же, вскочил на подножку, рыжим кулаком огрел по башке кабину, проорал: «Для бешеной собаки тысяча километров не крюк!», «ГАЗ-66» взревел и затрясся, мы понеслись сквозь солончаки, сквозь миражи, сквозь барханы все быстрее, небо над нами взметнулось и налилось неистовой синевой, солнце над нами окрепло и раскалилось, нам навстречу свистели рыжие суслики, с овчарку величиною, и молодой ветер, в нем прохлада была и свежесть, наперерез нам мчались сайгаки, они делали мгновенную стойку на задних ногах, озирались со своей стойки и удирали за горизонт, ослепительно взблескивая задом в ослепительном солнце, но сайгаков было так много, что они всё никак не могли все от нас удрать и мы продирались сквозь них, как сквозь коровье стадо. «Козырный обед уходит!» — проорал Макс, вылезая из кабины по пояс, голый, потный, волосатый и рыжий, корпус его был весь заворочен к кузову, что невозможно нормальному человеку на вскачь летящей машине, нос короткий, нахальный, ноздри жадно вбирали воздух, глаза шальные, губы широкие, рожа красная, рыжая, и улыбка занимала всю рожу, едва на ней умещаясь. «А чего ты в жизни видала? — проорал Макс в этой немыслимой позе. — На Алаколе ты была? На Тургае была? А еще говоришь! Ничего ты не видела!»
Во мне вдруг прорезались глаза, уши, смех, бесшабашность, азарт, равноправие и свобода. И открылся мир — в бережной его вечности, живом трепетании и отважных тревогах жизни. В этом мире бешено звенели звонцы, громадные комары, которые не кусают, но от звенящего их зуда в ушах — хочется кусаться самим, поденка вмертвую облепляла мокрое тело и обмирала к ночи, чтобы с рассветом с такою же мощью пробудиться в детях своих, стрекозы, огромные, как вертолет, вырывали своими челюстями живые куски из твоей же живой щеки и смотрели при этом свирепыми, близко-близко сдвинутыми глазами, а простых комаров-кровопивцев бывало вечером столько, что под их напором прогибалась палатка, и внутри было страшно, если они прорвутся то вмиг высосут тебя всего до бессильной тоненькой шкурки.
В этом мире обжиты небо, звезды, воздух и всякий куст. Если в тростнике качаются трясогузки, то сразу видно: лимонная грудка — старый самец, желтая — взрослая самка, почти белая грудь — молодняк. Кустики акации вздернули под собой песок, получилось — клумбы. Между клумбами торчит трава — чий, она хороша от сглаза, я скорей привесила чий себе на шею, никакой сглаз мне теперь не страшен. Голубым светится бессмертник-кермек, а в сумерках он блестит как свежевыпавший снег. Выгоревшие добела злаки гибко бегут под ветром светлым огнем. Каменки-плясуньи дергаются на каждом вскрике, словно убиты в грудь насмерть. Но помолчать все равно не могут, прет из них радость жизни, дергает их, как током, но все равно кричат. У хищников голос тонкий, утка зря не крякнет. Большая поганка чомга, длинношеяя и с роскошным хохлом на голове, медлительно и важно везет свой выводок на спине. «Запиши! Еще чомга с пацанами!» — командует мне Макс. Уже записала, чего орать. Аист летит, вытянувшись в полете, цапля летит сутуло и вроде у нее под шеей мешок, который мешает выпрямиться, так она держит шею, а фламинго распластаны в синеве крестом, не сразу поймешь — где голова и куда держит путь фламинго. «Запиши, голубая чернять, два выводка!» Уже пометила, не слепая. Большие — бурые—утки. Болотный лунь закусывает в полете, жрет жука, небрежно лапой придерживает, чтобы удобней жрать. Лебедь долго-долго разбегается по воде, топая по воде огромными ступнями, и длинный звук этот похож на вялые тягучие аплодисменты. Оторвался. Взлетел. И сразу стал легкий…
Все обжито в этом мире, все названо, в названиях — меткость и красота человечьего понимания, никто никому не мешает, ну, один съел другого, так это же — не со зла, это надо для жизни, все имеет мудрую связь, и связь эту вдруг постигаешь пронзительным сопричастием, если рядом Макс, бережны его рыжие пальцы, зычный голос снижен до нежного шепота, глаза прищурены нежным прищуром перед этой звенящей и уязвимой жизнью. «Еще где-то одно гнездо должно быть…» Одиннадцать гнезд мы уже нашли. «Вот оно! Ооо, козырное жилье!» Из гнезда бессильно щелкают клювами младенцы пустельги, малого сокола, он в небе — узок и устремлен, таким рисуют сокола в детских книжках. Младенцы-пустельги неказисты, даже откровенно уродливы — беловатые, с кремовым отливом, в некрасивом пуху, глаза их бессмысленно пусты и вытаращены, словно у них базедова болезнь на бледном лице. А недели через две клюв изящно загнется, огромные круглые глаза обретут достойную черноту, крылья окрепнут благородным серым цветом, глянешь — и сразу видно: сокол…
Проследовал безмятежным плесом выводок красно-шейной поганки, для науки, может, она — поганка, для меня-то — все равно утка, серые щечки, серый цвет в природе глубок и богат, зачем мы банальное именуем «серым», несправедливо, красноватый чулок на шее и узкая бархатная шапочка через всю голову к носу, — и беззвучно скрылся в камышах. «Запиши!» Уже. «Черный пацанчику завтрак понес!» Мелькнул черный жаворонок, я прозевала. Прямо в лодку ткнулась лысуха, меховая птица, перо — густое, черное, мелкое, чистый мех, а на лбу — овальное пятнышко, облитое яркой белой глазурью. «Сама кольцеваться пришла», — орет Макс. Ноги лысухи остро-когтисты, цеплючи, перепончатые пальцы сворачиваются, как лепестки. Лысуха — из пастушковых, где-то южнее есть еще индийская курочка с красной глазурной бляшкой. «Та — красотка! Не видела? Ааа, чего ты видела!?» Ничего я раньше не видела, ничего. В этом мире Макс, мокрый уже по шею, тяжело рушит камышовые топи высокими сапогами, но не проваливается, а как бы летит передо мною по камышам, над черной и вязкой озерной глубью. Камыша тут тьмища, он сверху сухой, лежит на себе самом, на черной воде — как лежневка, ступать по нему надо быстро и боком, свой вес не допускать в ноги, держать свой вес на весу, иначе — ухнешь. Я ухнула в глубину. Макс больно выдернул меня за плечо, встряхнул и поставил боком. Тут, в сухом камыше, гнездятся чайки и крачки, гнезда их — слабые вмятинки, лежат мелкие яйца, одно, два, чаще три, буровато-зеленовато-коричневатые в крапинку. Птенцы, косолапые вроде, улепетывают — как брызги. Птенца можно схватить сачком на длинном шесте, мне такой и не удержать, руками, брюхом, всем телом, точно кинутым в воду, или уж как придется.
Я схватила, теперь торжествую, зажимаю на правой лапке алюминиевое кольцо. В руках птенцы отличимы. У крачат — ноги ярко-желты, пальцы неровные по длине, между средним и правым пальцами — большой вырез, а у чаячат ноги бледные, отдают даже в зеленоватость, перепонки точно и ровно натянуты между одинаковыми в длину пальцами. Птенцы в руках ничуть не боятся, не орут, любопытно крутят башкой, щиплют длинным клювом в ладонь, но небольно. Орет зато — все вокруг. Ибо над камышами мечется прорва, бессчетная туча, живая плотная крыша, оря, как безумная, она осыпает нас перьями, пометом и бранью. В яростной этой туче перемешаны и едины в своей к нам праведной ярости обычная озерная чайка, белая, с черным клювом и довольно крупная, чайка сизая, серебристая, хохотун, не знаю — какие, все, какие есть, и острокрылые мелкие крачки, черная тюбетейка и хвост шилом. «Эльдорадо!» — сладостно ревет рядом Макс, легко перекрывая помет, перья и брань…
Что это снова? Картинки с выставки жизни? Слабые узоры бессильным пальцем по заиндевевшему стеклу жизни? Ничего во мне нет, кроме детского взгляда на мир и на вещи в этом мире. Это тоже не так уж мало. Надо радоваться — тому, что есть. Почему ж я не радуюсь? Чего же хочу я от себя, безутешной? Какого рожна желаю?..
Отчего ж моя блаженная эйфория? Наш отряд обычен. Аспирант Олег достаточно ленив, сам дела не видит, для всего ждет команды, слишком услужлив со старшими, слишком готовно соглашается с Максом, даже — поддакивает, соображения его не по возрасту солидны, никогда — не оригинальны, он брезглив, постоянно стирает вкладыш, ложку тщательно протирает чистым платком, прежде чем сунуть в уху, самое сладкое для него время — армия, он служил в морском десанте, он себя соблюдает в прекрасной спортивной форме, словно всякую секунду ждет сигнала — высадиться десантом на вражеский берег, ему сильно нравится собственное тело, он себя разглядывает в одобрительных подробностях — руки, ногти, загар, загар его прекрасен, тело его блестит молодой мощью, на нем — отглаженная панама защитного цвета, красные трусы и широкий кожаный ремень, на котором затейливо приторочен охотничий нож в затейливом чехле, в минуты досуга он бросает этот нож в цель, в цель всегда попадает, на ночь Олег аккуратно снимает ремень и укладывает его возле спального мешка, чтобы нож можно было бы выхватить даже в темноте одним — кошачьим — движеньем, если вдруг последует сигнал — выхватить, снял ремень — значит разделся, застегнул на себе — готов к трудовому дню, к орнитологии он, по-моему, относится сдержанно, ему симпатична физическая разрядка, чужд всякий антропоморфизм, умелость у него есть, новых горизонтов он не откроет вовеки.