Том 6. Произведения 1914-1916 - Александр Куприн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ба-а-а-ст-а-а! — хрипло и густо, точь-в-точь как паровозный гудок, заревел Заворотный.
И вот последние чмок-чмок — и работа мгновенно остановилась.
Платонов с наслаждением выпрямил спину и выгнул ее назад и расправил затекшие руки. Он с удовольствием подумал о том, что уже переболел ту первую боль во всех мускулах, которая так сказывается в первые дни, когда с отвычки только что втягиваешься в работу. А до этого дня, просыпаясь по утрам в своем логовище на Темниковской, — тоже по условному звуку фабричного гудка, — он в первые минуты испытывал такие страшные боли в шее, спине, в руках и ногах, что ему казалось, будто только чудо сможет заставить его встать и сделать несколько шагов.
— Иди-и-и обед-а-ть! — завопил опять Заворотный. Крючники сходили к воде, становились на колени или ложились ничком на сходнях или на плотах и, зачерпывая горстями воду, мыли мокрые разгоревшиеся лица и руки. Тут же на берегу, в стороне, где еще осталось немного травы, расположились они к обеду: положила в круг десяток самых спелых арбузов, черного хлеба и двадцать тараней. Гаврюшка Пуля уже бежал с полуведерной бутылкой в кабак и пел на ходу солдатский сигнал к обеду:
Бери ложку, тащи бак,Нету хлеба, лопый так.
Босой мальчишка, грязный и такой оборванный, что на нем было гораздо больше голого собственного тела, чем одежды, подбежал к артели.
— Который у вас тут Платонов? — спросил он, быстро бегая вороватыми глазами. Сергеи Иванович назвал себя:
— Я — Платонов, а тебя как дразнят?
— Тут за углом, за церковью, тебя барышня какая-то ждет… Нá записку тебе. Артель густо заржала.
— Чего рты-то порасстегивали, дурачье! — сказал спокойно Платонов. — Давай сюда записку.
Это было письмо от Женьки, написанное круглым, наивным, катящимся детским почерком и не очень грамотное.
«Сергей Иваныч. Простите, что я вас безпокою. Мне нужно с вами поговорить по очень, очень важному делу. Не стала бы тревожить, если бы пустяки. Всего только на 10 минут. Известная вам Женька от Анны Марковны».
Платонов встал.
— Я пойду ненадолго, — сказал он Заворотному. — Как начнете, буду на месте.
— Тоже дело нашел, — лениво и презрительно отозвался староста. — На это дело ночь есть… Иди, иди, кто ж тебя держит. А только как начнем работать, тебя не будет, то нонешний день не в счет. Возьму любого босяка. А сколько он наколотит кавунов, — тоже с тебя… Не думал я, Платонов, про тебя, что ты такой кобель…
Женька ждала его в маленьком скверике, приютившемся между церковью и набережной и состоявшем из десятка жалких тополей. На ней было серое цельное выходное платье, простая круглая соломенная шляпа с черной ленточкой. «А все-таки, хоть и скромно оделась, — подумал Платонов, глядя на нее издали своими привычно прищуренными глазами, — а все-таки каждый мужчина пройдет мимо, посмотрит и непременно три-четыре раза оглянется: сразу почувствует особенный тон».
— Здравствуй, Женька! Очень рад тебя видеть, — приветливо сказал он, пожимая руку девушки. — Вот уж не ждал-то!
Женька была скромна, печальна и, видимо, чем-то озабочена. Платонов это сразу понял и почувствовал.
— Ты меня извини, Женечка, я сейчас должен обедать, — сказал он, — так, может быть, ты пойдешь вместе со мной и расскажешь, в чем дело, а я заодно успею поесть. Туг неподалеку есть скромный кабачишко. В это время там совсем нет народа, и даже имеется маленькое стойлице вроде отдельного кабинета, — там нам с тобой будет чудесно. Пойдем! Может быть, и ты что-нибудь скушаешь.
— Нет, я есть не буду, — ответила Женька хрипло, — и я недолго тебя задержу… несколько минут. Надо посоветоваться, поговорить, а мне не с кем.
— Очень хорошо… Идем же! Чем только могу, готов всем служить. Я тебя очень люблю, Женька! Она поглядела на него грустно и благодарно.
— Я это знаю, Сергей Иванович, оттого и пришла.
— Может быть, денег нужно? Говори прямо. У меня у самого немного, но артель мне поверит вперед.
— Нет, спасибо… Совсем не то. Я уж там, куда пойдем, все разом расскажу.
В темноватом низеньком кабачке, обычном притоне мелких воров, где торговля производилась только вечером, до самой глубокой ночи, Платонов занял маленькую полутемную каморку.
— Дай мне мяса вареного, огурцов, большую рюмку водки и хлеба, — приказал он половому.
Половой — молодой малый с грязным лицом, курносый, весь такой засаленный и грязный, как будто его только что вытащили из помойной ямы, — вытер губы и сипло спросил:
— На сколько копеек хлеба?
— На сколько выйдет. Потом он рассмеялся:
— Неси как можно больше, — потом посчитаемся… И квасу!..
— Ну, Женя, говори, какая у тебя беда… Я уж по лицу вижу, что беда или вообще что-то кислое… Рассказывай!
Женька долго теребила свой носовой платок и глядела себе на кончики туфель, точно собираясь с силами. Ею овладела робость — никак не приходили на ум нужные, важные слова. Платонов пришел ей на помощь:
— Не стесняйся, милая Женя, говори все, что есть! Ты ведь знаешь, что я человек свой и никогда не выдам. А может быть, и впрямь что-нибудь хорошее посоветую. Ну, бух с моста в воду — начинай!
— Вот я именно и не знаю, как начать-то, — сказала Женька нерешительно. — Вот что, Сергей Иванович, больная я… Понимаете? — нехорошо больна… Самою гадкою болезнью… Вы знаете, — какой?
— Дальше! — сказал Платонов, кивнув головой.
— И давно это у меня… больше месяца… может быть, полтора… Да, больше чем месяц, потому что я только на троицу узнала об этом… Платонов быстро потер лоб рукой.
— Подожди, я вспомнил… Это в тот день, когда я там был вместе со студентами… Не так ли?
— Верно, Сергей Иванович, так…
— Ах, Женька, — сказал Платонов укоризненно и с сожалением. — А ведь знаешь, что после этого двое студентов заболели… Не от тебя ли?
Женька гневно и презрительно сверкнула глазами.
— Может быть, и от меня… Почем я знаю? Их много было… Помню, вот этот был, который еще все лез с вами подраться… Высокий такой, белокурый, в пенсне…
— Да, да… Это — Собашников. Мне передавали… Это — он… Ну, этот еще ничего — фатишка! А вот другой, — того мне жаль. Я хоть давно его знаю, но как-то никогда не справлялся толком об его фамилии… Помню только, что фамилия происходит от какого-то города — Подянска… Звенигородска… Товарищи его звали Рамзес… Когда врачи, — он к нескольким врачам обращался, — когда они сказали ему бесповоротно, что он болен люэсом, он пошел домой и застрелился… И в записке, которую он написал, были удивительные слова, приблизительно такие: «Я полагал весь смысл жизни в торжестве ума, красоты и добра; с этой же болезнью я не человек, а рухлядь, гниль, падаль, кандидат в прогрессивные паралитики. С этим не мерится мое человеческое достоинство. Виноват же во всем случившемся, а значит, и в моей смерти, только один я, потому что, повинуясь минутному скотскому влечению, взял женщину без любви, за деньги. Потому я и заслужил наказание, которое сам на себя налагаю…» Мне его очень жаль… — прибавил Платонов тихо.
Женька раздула ноздри.
— А мне вот ни чуточки.
— Напрасно… Ты теперь, малый, уйди. Когда нужно будет, я тебя покричу, — сказал Платонов услужающему. — Совсем напрасно, Женечка! Это был необыкновенно крупный и сильный человек. Такие попадаются один на сотни тысяч. Я не уважаю самоубийц. Чаще всего это — мальчишки, которые стреляются и вешаются по пустякам, подобно ребенку, которому не дали конфетку, и он бьется назло окружающим об стену. Но перед его смертью я благоговейно и с горечью склоняю голову. Он был умный, щедрый, ласковый человек, внимательный ко всем и, как видишь, слишком строгий к себе.
— А мне это решительно все равно, — упрямо возразила Женька, — умный или глупый, честный или нечестный, старый или молодой, — я их всех возненавидела! Потому что, — погляди на меня, — что я такое? Какая-то всемирная плевательница, помойная яма, отхожее место. Подумай, Платонов, ведь тысячи, тысячи человек брали меня, хватали, хрюкали, сопели надо мной, и всех тех, которые были, и тех, которые могли бы еще быть на моей постели, — ах! как ненавижу я их всех! Если бы могла, я осудила бы их на пытку огнем и железом!.. Я велела бы…
— Ты злая и гордая, Женя, — тихо сказал Платонов.
— Я была и не злая и не гордая… Это только теперь. Мне не было десяти лег, когда меня продала родная мать, и с тех пор я пошла гулять по рукам… Хоть бы кто-нибудь во мне увидел человека! Нет!.. Гадина, отребье, хуже нищего, хуже вора, хуже убийцы!.. Даже палач… — у нас и такие бывают в заведении, — и тот отнесся бы ко мне свысока, с омерзением: я — ничто, я — публичная девка! Понимаете ли вы, Сергей Иванович, какое это ужасное слово? Пу-бли-чная!.. Это значит ничья: ни своя, ни папина, ни мамина, ни русская, ни рязанская, а просто — публичная! И никому ни разу в голову не пришло подойти ко мне и подумать: а ведь это тоже человек, у него сердце и мозг, он о чем-то думает, что-то чувствует, ведь он сделан не из дерева и набит не соломой, трухой или мочалкой! И все-таки это чувствую только я. Я, может быть, одна из всех, которая чувствует ужас своего положения, эту черную, вонючую, грязную яму. Но ведь все девушки, с которыми я встречалась и с которыми вот теперь живу, — поймите, Платонов, поймите меня! — ведь они ничего не сознают!.. Говорящие, ходящие куски мяса! И это еще хуже, чем моя злоба!..