Дом учителя - Георгий Березко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Нет, никак нельзя, — проговорил он сожалительным голосом, — Павел Васильевич занят. Простите, не могу, нельзя.
— Где он? — нетерпеливо спросил Самосуд (Павлом Васильевичем звали первого секретаря). — С ним благополучно? Где все?..
— Занят, очень занят, — повторил молодой человек, и его очки опять осветились багровым бликом. — Извиняется, просит подождать.
— Да о чем вы?.. — начал Самосуд и осекся.
Молодой человек кашлянул, повел плечом с видом:
«Что поделаешь?» — и пошел дальше, клоня в задумчивости голову.
Самосуд не сразу понял, что с этим человеком стряслось. А поняв, он, как от внезапной боли, застонал сквозь стиснутые зубы… Но тут окликнули его самого. Из угарного тумана, прикрывая платком лицо, вышел другой его знакомый — районный военный комиссар Аристархов, тоже, как видно, явившийся на заседание.
— Что же это? Евгений Борисович!.. — жестко выговорил Самосуд, точно районный военком был за все в ответе.
— Это называется превосходством в авиации, — глухо, из-под платка отозвался Аристархов. — Что, собственно, вас удивляет?
— То есть как что?.. — Самосуд был слишком подавлен, слишком несчастен, чтобы так вот, невозмутимо рассуждать.
— В современной войне тот, кто господствует в воздухе, господствует и на земле, — сказал Аристархов.
— Как это вы так?.. — Самосуд не окончил.
— Пойдемте отсюда… Здесь мы с вами ничем уже не поможем.
Но Сергей Алексеевич помедлил: невозможно было согласиться с этим «ничем не поможем».
Пожар под ветром набирал силу: пламя перекинулось на ближайшие улицы, где стояли все больше деревянные дома. И как будто самый ветер, налетавший порывами, принял это обличье пламени — таким оно было рваным, яростным. Смрадный зной обжигал лица, заставлял пятиться; грязновато-дымная туча застлала небо. И в дыму замелькали черные силуэты; погорельцы бежали через площадь, сгибаясь под какой-то своей ношей…
Еще один знакомый товарищ — городской судья, тоже член райкома, незаметно возник подле Самосуда. Смятая фетровая шляпа косо сидела на голове, лицо, руки, пальто были измазаны сажей.
— Разгребали завал, живым не нашли никого… — проговорил судья. — Тут недалеко — по Преображенской, дом семь. Мать и трое детей… — И он зашелся в рвущем бронхи кашле — наглотался дыма.
Давясь кашлем, он отрывисто, выбрасывая слово за словом, рассказал, что все, кто собрался утром в помещении райкома, погибли в начале бомбежки: фугаски разрушили здание, пробили перекрытия, разорвались в убежище… Сам он уцелел лишь потому, что за несколько минут до налета вышел на площадь — надумал заглянуть к себе в суд — и уже не вернулся в райком, укрылся в земляной щели.
— Такие дела, отцы! — проговорил он и опять закашлялся.
— Наш дом тоже… — подал голос Аристархов. — Я вроде преподобного Иова теперь: что на мне, то и осталось… Жалко библиотеки, хорошая была библиотека.
— Да… да, пошли… — Только теперь Сергей Алексеевич ответил военкому… Они и в самом деле были бессильны здесь, но надо было немедля что-то предпринимать, надо было действовать, действовать!.. А прежде всего сообща подумать. И Самосуд повел обоих райкомовцев — комиссара и судью — в Дом учителя.
Четвертый участник заседания, председатель райпрофсовета товарищ Солнышкин, присоединился к ним по дороге… Этот в расцвете сил тридцатилетний человек успел уже, как знали в городе, обзавестись большим семейством: четверо сыновей-погодков росло у него; был он всегда весел, жизнерадостен, и то, что происходило с ним сейчас, поразило Сергея Алексеевича. Солнышкин одиноко, на выходе с площади, стоял лицом к стене и странно подергивался, голова его тряслась. Когда к нему подошли и он обернулся, стало видно, что он рыдал: мокрое в потеках слез лицо его искривила гримаса.
— А-а… — хватая губами воздух, выговорил он. — Ни-и-чего… Теперь все… прошло… А вы… то-тоже на заседание… Я немного опоздал… Живу далеко.
Он глотал невылившиеся слезы, гримасничал и отворачивался.
— Все мои еще в городе… Пневмония у младшего… в тяжелой форме, — вздрагивающим голосом ответил он на вопрос Самосуда о семье. — И везти нельзя, и оставить нельзя… Так и сидит жена на узлах… ждет, когда спадет у Вовки температура.
Чтобы убедить товарищей, что он, Солнышкин, в полном порядке, он даже попытался улыбнуться: вот, мол, какой казус получился, — как бы хотел добавить: неприятно, конечно, но не столь уж важно по нынешнему времени.
— Сама не спит все ночи — мать, вы же понимаете, — выдавил из себя Солнышкин с этой своей улыбкой на кривящихся губах.
…Заседание, последнее, по всей вероятности, перед уходом в подполье, затянулось — да и не могло быть иначе. Четверо его участников, членов вновь образованного на нем подпольного райкома, не знали точно, где и когда они смогут опять собраться, а дел, нуждавшихся в общей договоренности, было не перечесть.
— Маловато нас здесь, коммунистов, — так начал Самосуд, когда они остались одни и в коридоре затихли шаги Ольги Александровны, приведшей их сюда. — Но сколько бы нас ни было… сколько бы ни было…
Что-то помешало ему продолжать, и он мысленно прикрикнул на себя: «Возьми себя в руки, ты же большевик, черт тебя подери!»
— Мы — коммунисты, и на нас ответственность… За все, что мы видели сегодня, тоже мы отвечаем… Кто же еще?! — проговорил он. — Но об этом потом, потом… когда сломаем хребет зверю… когда… — Сергей Алексеевич встал со стула, кровь хлынула ему в лицо, гладкий череп порозовел. — А пока надо уходить в подполье… Всем! Надо работать!
Он опять сел и сложил на столе руки, кисть на кисть.
— Что же это такое — подполье, нелегальное положение? На своей советской земле, в родных местах — и нелегальное… — он странно, недобро усмехнулся. — Я кое-что помню еще о времени, когда мы конспирировались, а жандармы охотились за нами. Но вот наш судья, товарищ Виноградов, — человек молодой… Или вы, товарищ Солнышкин… Да… семья Павла Васильевича эвакуировалась, не знаете? — перебил он себя.
Судья утвердительно кивнул.
— Уехали, — ответил он, — вместе со всеми. А к Хорошевой Клавдии Савельевне (это была жена, а ныне уже вдова второго секретаря) я зайду, обязательно!.. Она в городе.
Самосуд словно бы вдруг задумался… Он многие годы работал с этими, погибшими сегодня людьми, и они вставали в его памяти — тогда он замолкал.
— Так вот, — заговорил он вновь с усилием, хмуро, — товарищи Солнышкин и Виноградов, я подозреваю, что обоим вам не совсем ясно, чего потребует от вас нелегальное положение… Возможно, и под чужим именем, и по чужому паспорту, и в разрыве со своими близкими…
Самосуд взглянул на Солнышкина; тот ссутулился, прикрыв рукой свои вспухшие глаза.
— Это, дорогие товарищи, нелегко… Это, во-первых, самодисциплина, постоянная собранность, во-вторых, внимание к мелочам. И великое терпение… — Сергею Алексеевичу удалось наконец переступить через некое внутреннее препятствие, и его потрескивающий голос звучал теперь по-учительски ровно, как на уроке. — Может найтись предатель, провокатор, который выдаст вас врагу, такое случалось еще во времена Понтия Пилата. И тогда… тогда, товарищ Солнышкин, только одно сознание, что вы умираете за правое дело, может помочь вам. Но бывает, что и этого сознания недостаточно…
— Почему вы обращаетесь ко мне? — быстро, нервно спросил Солнышкин. — Я не понимаю… Я, кажется, не давал повода думать, что я… ну, словом, что я трушу.
Сергей Алексеевич сделал вид, что не обратил внимания на его протест.
— Хорошо ли каждый из вас знает самого себя?.. — спросил он. — Быть коммунистом в стране, в которой победили коммунисты, это не самое трудное. Потруднее остаться коммунистом там, где по одному лишь подозрению в принадлежности к партии коммунистов человека обрекают на пытки и смерть. Имейте в виду, может статься и так, что никто: ни ваши родные, ни жена, ни дети — никогда и не узнает о вашем подвиге. Одна лишь ваша совесть будет вашим утешением… или вашим прокурором, если проявите малодушие.
Сергею Алексеевичу было жалко Солнышкина — они довольно часто встречались в райкоме, и ему сделался симпатичен этот в недавнем прошлом рабочий парень в потертом костюме — большая семья и не такой уж большой достаток, — неглупый, начитанный, толково выступавший в местной газете. И эта непрошеная жалость так и проявлялась у Самосуда — в сухости тона, в жесткости формулировок, она была слишком несвоевременной. Если б Солнышкин честно признался, что он боится той безымянной, безжалостной борьбы, о которой шла речь, если б он взмолился: увольте! — Сергей Алексеевич почувствовал бы облегчение: пусть бы уходил к своим детишкам. Да и для дела это, наверно, было бы полезнее.