Книга прощания - Станислав Рассадин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не написал, не успел. Как не написал и мемуаров, к чему мы с его женой, искусствоведом Ирой Ненарокомовой, подталкивали Юру чуть не силком, – уж ему-то, понавидавшемуся в отцовском доме людей неординарных, как теперь выражаемся, знаковых для эпохи и ее культуры, например Андрея Белого, это сам Бог велел. Сожалеть ли? Сожалею, конечно, теперь, задним умом понимая: не хотел заново проходить пройденное, все еще торопился возместить упущенное, лез, выпирал из границ, из рамок, даже из собственного опыта…
Аграновский, как сказано, предпочел ограниченность – прекрасное слово, ежели помнить этимологию. Граница – одно из значений: «норма, предел». Самоограничение – всегда доказательство внутренней силы.
Какова разница между писателем и журналистом?
Она – в отношении к молчанию. Не щучу. «Молчи, скрывайся и таи…» – говорит гениальный поэт позапрошлого века, оттягивая неизбежность высказывания, напоминая себе, что «мысль изреченная есть ложь». «Умейте домолчаться до стихов», – советует, прежде всего себе, наша современница. «Чем продолжительней молчанье, тем удивительнее речь», – вторит современник. Всюду упор именно на молчание как на синоним сосредоточенности, и только когда вырывается: «Не могу молчать!», это значит – художник объявляет, что терпежу более нет, он переходит в разряд публицистов. Если при этом накопленное мастерство не изменяет ему, тем лучше – но медленное воздействие слова, не взывающего напрямую к действию, уже не по нем.
Анатолий Аграновский был журналистом и публицистом именно в этом смысле. Оттого в его судьбе – говорю даже не о внезапной смерти, свалившей его в шестьдесят два года, это само собой, но о судьбе литературной – есть неизбежный драматизм. Ежели не сказать: трагедия, так как сама надежда претворить эфемерное слово в материальное дело утопична. Даже при наличии очевидных частных удач.
Помнится, я развивал эту нехитрую мысль на одном из застолий в его доме, осиротевшем без него, и меня с неожиданной резкостью оспорил сидевший тут же известинец Отто Лацис. Неправда, сказал он, нечего делать из Аграновского то, чем он не был. Ему был присущ разумнейший прагматизм (а я разве не утверждал того же?), он ставил задачи только осуществимые (конечно, ставил, а как же)…
Но все-таки не могу не думать: как воспринял бы Толя нашу реальность, возникшую после него, без него, с точки зрения своих очерков? Он же не просто боролся с «отдельными недостатками», даже не только оглядчиво подкапывался под «систему» – он прогнозировал модель жизнеустройства, и его «немогумолчание», ударяя по ближним целям, било и… Нет, не так. Он был не из разрушителей. Он контурно возводил будущую реальность – свою собственную, «авторскую».
От которой мы так же далеки, как нынешняя журналистика от Анатолия Аграновского.
Кем-то было метко сказано: если раньше мы спрашивали друг друга: «Читал у Аграновского?», то теперь говорим: «Читал в «Известиях»?» – конечно, необязательно именно там, – и это означает победоносность стандарта (который может быть отменного качества, все равно оставаясь стандартом). Он стал престижным знаком профессии, поощряя – и совмещая – безъязыкость ли, уклончиво именуемую «компьютерной», полублатной ли стеб; то и другое в одинаковой степени лишенное авторского клейма.
Стандарт порешил: пусть отныне у нас будет в точности как у них; пусть газеты станут такими, чтоб их можно было отбросить, едва просмотрев; пускай отомрут размышления о смысле жизни – кому он, на хрен, нужен? – и вот мое горько-излюбленное изречение, которое настойчиво напоминаю себе… Или оно о себе напоминает: «Где наша мудрость, потерянная ради знаний? Где наши знания, потерянные ради информации?»…
Молчания как сосредоточенности, молчания, которое предваряло, копило, готовило крик «Не могу молчать!», из-за чего этому «Не могу!…» верилось, – вот чего катастрофически не хватает типовому сегодняшнему журналисту. Некогда! Некогда! Ему, такому, не только не нужен урок Аграновского – самого Аграновского удобнее позабыть.
Знаю, что говорю. Рассказывали, как на службу в те же «Известия» – в обозримое время после смерти Толи, о том-то и речь – пришел журналист, далеко не из худших, и, когда заслуженная сотрудница, на место которой он был взят, сказала, прощаясь: «Помните, что вот здесь висел портрет Аграновского», новобранец осведомился:
– А кто такой Аграновский?
Понимаю: ёрничал, раздраженный напоминанием о священной корове. Понимаю тем более, что не забыл собственной ершистой юности. Все готов понять и посочувствовать, если бы не свершившаяся смена девизов – от: «Не могу молчать!» до: «Не желаю знать!»
Вот это и есть – смерть журналиста. Не физическая кончина кого бы то ни было, будь то хоть сам Аграновский, а деградация профессии.
Нет, хуже: деградация, воспринимаемая деградирующими как восшествие к высотам профессионализма и свободе.
ОТЩЕПЕНЕЦ P.
По всем признакам Владимиру Рецептеру надлежало… Ну, если не стать неудачником, но уж точно жить с ощущением неудачливости, желчно поминая имена ее виновников. (Может быть – имя, одно-единственное?) Даже «запасной аэродром», рано объявившееся литературное дарование, еще не гарантировал душевной гармонии.
В повести «Прощай, БДТ!» (подзаголовок: «Из жизни театрального отщепенца») как раз и поведан эпизод, имевший значение не меньше, чем роковое. Как для пребывания в стенах означенного Большого драматического, даром что оно продолжало покуда длиться, так и для отношений с «Гогой», с Товстоноговым, Мастером, о ком позже Рецептер скажет в стихах:
Я был одной семидесятойЕго команды золотой.
Да в повести-то боль еще смягчена годами, с тех пор протекшими, а я, продруживший с Рецептером четыре десятилетия, я, бывший конфидентом того мучительного конфликта, знаю, что говорю, произнося: «роковое».
Речь ведь не о чем-то буднично-банальном для истории советского театра и кино: не о спектакле, всего лишь выброшенном из репертуара, не о фильме, положенном на полку. Тот же Рецептер, помню, на удивление легко – во всяком случае, с виду – пережил запрет телеспектакля, снятого им вместе с легендарной в театральных кругах Розой Сиротой по «Смерти Вазир-Мухтара». Честное слово, тогда мне казалось, что я, видевший черновой вариант и уже им восхитившийся… Кто там играл! Вся «золотая команда»: Стржельчик, Лебедев, Тенякова, Юрский, Трофимов, Копелян, Басилашвили… А сам Грибоедов, верней, сам Рецептер!… Словом, я сокрушался и ахал куда больше, чем бенефициант, да и ныне, в своем «гастрольном романе», он вспоминает эту историю с подробностями преимущественно комическими.
Например, как я, пораженный силой проникновения, с какой Стржельчик сыграл Петра Яковлевича Чаадаева, подошел к Рецептеру с вопросом:
– Такое впечатление, что Стржельчик прочел всего Чаадаева!… Это действительно так?…
Положим, врет, хоть и не более, чем разрешается беллетристу. На самом деле я, приблизительно зная общий уровень начитанности артистов, спросил иначе: неужели, мол, он хоть что-то из чаадаевского читал? (Что, понятно, не отменяет упрека в моей наивности.) Так что и рецептеровский ответ прозвучал не так эффектно, как в романе:
«- А как же!… Он, кроме Чаадаева, с детства ничего не читает!… Ты с ним поговори…»
В действительности мой друг высказался лапидарнее: «Ты что – дурак?» И в назидание выдал секрет своей режиссуры, на сей раз перенесенный в позднюю прозу без вольностей.
Было так. У замечательного артиста роль никак не выходила, «тыняновские слова продолжали топорщиться и звучали почти чужеродно.
И вдруг, очевидно, от отчаяния Р. (Рецептера, разумеется. – Ст. Р.) осенила простейшая аналогия.
«- Слава, – сказал он, – послушай, ты ведь в этом театре с самого детства. Поступил в студию до войны, ушел в армию, вернулся, окончил учебу, начал работать, пережил все режиссерские смены, сыграл сто ролей… Так?
– Так, – настороженно подтвердил Стржельчик.
– Что нужно сделать, чтобы жизнь этого театра стала лучше, богаче и благородней, тебе известно не хуже моего?… Так?…
– Так, – повторил он, довольный моими признаньями.
– И вот из Ташкента приезжает какой-то чудак, – тут Р. употребил более сильное выражение, – и учит тебя, как жить в твоем собственном доме!… Понимаешь?… Ситуация просто чудовищная!… Только английское воспитание заставляет тебя сдерживаться!… Они оба говорят о России, как о своем доме, понимаешь?… Но ты-то старше, ты-то мудрее… И боли в тебе больше…
– Давай попробуем, – сказал Слава, опустив глаза в роль. Он все еще сидел перед гримировальным столиком, а Р. – сбоку, на диванчике, глядя в его левую щеку и ловя взгляд в зеркальной створке.
Минуту Стржельчик держал паузу, а потом раздельно, значительно, с горьким сарказмом произнес:
– Поздравляю вас с прибытием в наш Некрополь, город мертвых, – и поднял на Р. прозрачные, раненые, пронзительные глаза…»