Калейдоскоп. Расходные материалы - Сергей Кузнецов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А помнишь, ты все время останавливался и читал, что написано на досках? В Варшаве всюду на домах были какие-то доски, я думала – мемориальные. Я спросила: «Ты что, знаешь польский?» – а ты сказал: «Да чего там знать, родственный язык, все и так понятно». А говорили мы по-английски, тоже, наверно, смешно было бы сейчас: ты с чудовищным русским акцентом, а я – с немецким. И с грамматикой у нас обоих было хреново, а денег на двоих так мало, что даже «Макдоналдс» казался дорогим. Но зато мы выпендривались и говорили про умное: я – про Фукуяму, ты – про постмодернизм. Тоже смешно сегодня вспомнить, да? Внукам своим буду рассказывать: «Моя юность пришлась на эпоху конца истории», – ну, как мама мне рассказывала про шестьдесят восьмой в Париже и своих друзей из RAF.
(перебивает)
В начале девяностых я тоже был в Польше. Ездил автостопом. В городе Люблин познакомился со студенткой-филологом из Голландии. Она рассказала мне про Лиотара и Фукуяму.
Вместе пошли смотреть средневековый замок. Во время войны там была немецкая тюрьма, а после войны – коммунистическая. На стене она увидела три доски, датированные 1956-м, 1974-м и 1990-м. Я перевел, что на первой написано про коммунистов и комсомольцев, убитых фашистами. На второй – про убитых в войну жителей Люблина. А на третьей – про борцов за свободу Польши, убитых коммунистами.
– Это, – сказал я, – как археологические слои. Для полного конца истории надо повесить последнюю доску: с такого-то года тюрьма закрыта, здесь музей, и больше здесь никогда ничего не случится.
– История, наверное, случается в другом месте, – сказала голландка. – Есть же в Люблине другая тюрьма? А настоящий конец истории – это когда весь мир превратился в музей и нет ни тюрем, ничего такого.
И тут я понял – это же то самое, что нам в школе говорили про коммунизм!
А помнишь, как вдруг пошел дождь? Мы как раз добрались до варшавской высотки, ты еще смеялся, что это типичный сталинский небоскреб, у вас в Москве таких не то семь, не то девять. Я на следующий день в путеводителе прочла, что его действительно советские построили, типа в подарок братской Польше. А до этого, сразу после войны, вывезли из Польши весь скот, вот поляки и язвили: возьмите назад свой небоскреб, верните нам наших коров!
Помнишь, мы купили где-то в ларьке две банки пива и пару гамбургеров, сели там на ступеньки, вот и был наш ужин. Мы все время смеялись, помнишь? Что там было смешного, в этой Варшаве? Наверно, просто были молодые, да?
Помнишь, когда мы доели, я увидела, что у тебя к губе прилип кусочек салата, маленький такой зеленый листочек, ну, кусочек листа, из гамбургера. И я стала тебе делать знаки, мол, сними, потому что не понимала, как сказать по-английски. Это же не Фукуяма, тут сразу все слова из головы вон, так я тебе показывала, тыкала пальцем в свою губу, а ты не понимал, а может, понимал, но притворялся, и тогда я сама этот листик стряхнула, а ты поймал мою руку и поцеловал, как бы в шутку, осторожно, и я тоже, как бы в шутку, стала вырываться, и ты сразу разжал пальцы, и я не знала, что делать дальше, и сказала: давай, сфотографируй меня! – и побежала вверх по лестнице, мимо скульптуры рабочего со скрижалями или еще какой-то вашей советской монументальной ерунды, а ты остался там, где мы сидели, взял камеру и стал меня фотографировать. Опустился на колени, чтобы найти лучший ракурс, я еще подумала: вот, впервые парень передо мной стоит на коленях.
И тут нас накрыло тучей, помнишь? Потемнело, словно прикрутили свет, и по краю зрения поползли тени, потом задул ветер, и скомканная бумага от нашего ужина, петляя, неслась по ступенькам, а две банки из-под «хайнекена» загрохотали вниз, и ты все стоял на коленях и снимал, а я не знала, как еще встать, и все поправляла светлую челку, и старалась не улыбаться, чтобы не походить на американку. Тут громыхнуло, и тяжелые капли зазвенели в воздухе, ты сразу вскочил, чтобы спрятать аппарат, и я наконец засмеялась и побежала вниз, но ты все-таки успел поднять камеру и сфотографировать, как я прыгаю по ступенькам в ореоле дождя, веселая и даже еще не очень мокрая.
Было бы здорово найти твой е-мейл. Вдруг у тебя получилась эта фотография? Я бы хотела на память – потому что в сорок лет уже как-то с трудом верится, что все это в самом деле было с нами.
Мы, конечно, сразу промокли, у тебя майка прилипла к телу, все ребра видны, я еще подумала: какой же он худой! Ты тогда протянул мне куртку, а я сказала, что нет, как феминистка не могу принять такую жертву, и мы попытались накрыться этой курткой вдвоем, и в конце концов обнялись – чтобы лучше уместиться, – и стали целоваться, потому что ну что же делать, если уже обнялись, и потому что я хотела тебя поцеловать все то время, пока сгущались тучи, ты вертелся с аппаратом, а я поправляла челку и старалась не улыбаться.
Ты помнишь, как мы целовались, да? Наверно, все прохожие на нас смотрели, тем более что дождь кончился, от ступеней поднимался пар, и мы стояли в этом мареве, как на пьедестале, обнявшись и прилипнув друг к другу.
Если бы у меня был твой мейл, я бы тебя обязательно спросила: зачем ты все испортил? Почему не мог просто увести куда-нибудь – в тот же хостел, в какой-нибудь подъезд, куда угодно – и там сделать то, чего мы оба хотели? Зачем ты, переводя дыхание между поцелуями, спросил меня:
– Тебя возбуждает, что мы с тобой тут, на ступеньках сталинского небоскреба?
Ты знаешь, я даже не поняла сначала. Что здесь может возбуждать? Сейчас я бы не обратила на это внимания и продолжала бы целоваться – ну, то есть сейчас мне трудно представить, как я целуюсь посреди улицы, но я имею в виду, если бы такое случилось, – но тогда я как дура переспросила: Чего? – а ты, как дурак, стал объяснять, что мы с тобой, русский и немка, два великих тоталитарных народа, посреди города, который наши предки захватывали и разрушали… и я совсем уже забыла целоваться, отскочила и закричала:
– Но это же было давно! Мы же тогда даже не родились, при чем тут это? Война давно закончилась!
Помнишь, что ты ответил? Война никогда не закончится.
Ты, кстати, до сих пор так считаешь?
Знаешь, сколько лет прошло – а я все равно не могу тебе этого простить. Мне было двадцать, я была маленькая девочка, я хотела, чтобы ты меня обнял, поцеловал… трахнул, в конце концов. Я не хотела отвечать ни за немецкий народ, ни за историю Европы. Я хотела, чтобы мы были просто мальчик и девочка, неужели это так трудно? Почему обязательно надо быть русским и немкой?
И поэтому я сказала:
– Bullshit.
И тогда ты наконец рассказал, что было на тех мемориальных досках, – а я и сама могла бы догадаться, слова-то, может, и незнакомые, но цифры одни и те же: 10, 15, 40 – убитые во время войны поляки, расстрелянные заложники.
Ты помнишь, я ничего тебе тогда не сказала? Но теперь, хорошо, я признаю: ты меня убедил. Война не кончается никогда. Мама ошибалась: под мостовой – вовсе не пляж, а кости убитых. Мы не в городе, а посреди громадного кладбища. Ты прав.
Но только я не могла целоваться, стоя на чужих могилах. Если мы в самом деле два народа, которые захватывали и разрушали этот город, нам лучше оставить его в покое.
(перебивает)
В России я знал одного бизнесмена. В девяностые он сделал большую технологическую компанию. За месяц до кризиса 1998-го продал ее американцам. Часть денег вложил в акции, часть положил в банк. Купил большую квартиру в Москве. Собрался построить дачу на берегу канала.
Купил землю, начал проводить геологоразведку. Звонят ему геологи, говорят: здесь почему-то всюду кости. Может, раньше кладбище было?
Он сразу понял, что это за кладбище: закапывали зэков, которые канал рыли.
Дачу, конечно, в другом месте пришлось строить. А та земля, на берегу, так и висит у него на балансе. Я его спросил:
– Что же вы ее не продали?
А он отвечает:
– Как же я ее продам? Чтобы кто-то другой на костях себе дачу строил? Я хотел какой-нибудь памятник установить, мемориальный знак, а мне в управе сказали: можете православную часовню построить, если скажете, что на деньги губернатора. Я, конечно, отказался. Какая еще православная часовня? Я же атеист, да и вообще – еврей.
Я ничего такого не сказала, стояла как дура на этой чертовой лестнице, губы у меня тряслись, в животе пульсировало, и кислый вкус во рту отдавал не пивом, а будущей рвотой.
Я швырнула твою чертову куртку и побежала вниз, а потом в своем дурацком хостеле рыдала всю ночь, не давая спать соседям.
Прошло почти двадцать лет, скажи мне: ты помнишь меня? Ведь если ты прав и ничего никогда не кончается, где-то там, в исторической вечности, немецкая девочка в мешковатых джинсах и мокрой майке все так же бежит по лестнице, сдерживая слезы и рвоту, а ты смотришь на нее и не можешь двинуться с места.