Ангелы поют на небесах. Пасхальный сборник Сергея Дурылина - Сергей Николаевич Дурылин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Леса наши посторонились и дали место полевому простору, далекому, бескрайнему, уходящему за окоем, как будто обещающему, что он доведет и до настоящих степей, до зеленой русской глади полевой, до хлебных волн этих золотых, докатывающихся верста за верстой, поле за полем до южного моря. На окраине кладбища был давно разрытый курганчик: с него далеко было видно поле, в эту вымоину, пробитую ржаными волнами среди лесов, как в окно, – на простор. И по весне журавли к нам летят всегда с той стороны, а осенью туда пропадают, оттуда прощаются слабеющими тонкими клинами.
Я часто сиживал там, особенно на закате, и любил читать вслух, себе самому стихи, всегда почти Лермонтова, а иногда, если было совсем грустно и хотелось плакать, так, как хочется плакать в семнадцать лет, без причины, без нужды, от молодости, что ли, или от последней чистоты сердечной, которой уж скоро не будет, – тогда я, глуша в себе слезы, тихо повторял по несколько раз:
Уже бледнеет день,
склоняясь за горою…
Однажды я засиделся на своем месте. Пора было идти домой, я сбежал с курганчика, спрыгнул в овраг, чтобы оврагом, мимо поповского сада, добежать скорее до нашего дома. Уже вечерело. Я прошел несколько шагов, отбиваясь локтями от высокой крапивы, и оглянулся на курганчик. Там, на моем месте, на примятой траве, стояла женская фигура в белом.
Я узнал молодую попадью, Наталью Егоровну. Она смотрела, не сводя глаз, куда только что смотрел я, в угасшую полевую даль.
Закат из яркого и багрового стал пепельнорозовым: слабая розовая пелена, складка за складкой, опадала с неба и падала куда-то за дорогу, за полосы зеленого хлеба, тускнея и омрачаясь. Неприметно и ровно яснело небо, но как-то изнутри, из удаленной глубины своей; за редкими еще звездами, зажигавшимися одна за другой в вышине, казалось, был еще какой-то свет, тусклый и тайный. У нас летом ночи светлые.
Было совсем тихо: это та тишина, когда кажется, что кто-то зовет из поля, из леса, с реки, и только недослушиваешь слов, и не можешь ответить или не знаешь, кому отвечать. Если крикнуть, то в своем голосе почуется чей-то чужой и опять зовущий голос, и лучше тогда молчать, потому что откликается тогда, и старому и молодому, только одна тоска, отголосная тоска полевая. Какая-то ночная птица выпорхнула из ореховой заросли и полетела к кладбищу. Я глянул еще на курганчик.
Белая женская фигура виднелась там неподвижно и все в том же положении.
Я прибавил шагу и вспомнил почему-то про отца Василия. Где он? Спит, должно быть. Овраг мой огибал поповский сад. Поднялся маленький ветерок, зашумели осины, и шелохнулся орешник. Со стороны батюшкина дома до меня донесся тихий звук, мягкий и довольно приятный. Впрочем, он сейчас же потонул в усиливающемся шуме сада. Я вспомнил, что у отца Василия были старые дедовские гусли, некоторые струны были совсем оборваны, но несколько струн уцелело, и он изредка играл на них «Помощник и покровитель».
Ветерок резче и резче перебирал осиновые листочки, и они заворачивались испуганно и дружно на свои белесые изнанки. В саду шумело. Я знал и любил этот шум. Еще далеко гроза, еще и шума не слышно, а уж деревья чуют тревогу и как-то хрупко и нежно вздрагивают. Какой-то пугливый говор бывает тогда между ними: уж слишком сознательно-тихо и внятно-скорбен этот шум. И это так грустно и сладостно слушать; впрочем, оттого, может быть, что в семнадцать лет любишь эту тревогу, такую чуткую и нежную, как и всякую другую.
Я пришел домой и разделся, но долго не мог уснуть. Ночью, действительно, собралась гроза.
2
Бабушка плохо спала ночь: она боялась грозы, и прилепляла страстные свечи к божнице, и крестила окна и двери на балкон. Она встретила меня за утренним чаем сухо, дала поцеловать руку и продолжала слушать, что рассказывала ей Лизавета Ивановна, экономка. Бабушка мешала ложечкой кофе в чашечке с портретом турецкого паши в красной феске, а Лизавета Ивановна перекладывала из банки на блюдце сушеную сливу и говорила:
– Ходит и вечером, и как одна идти боится. Станет и смотрит, и все смотрит, а на что – неизвестно. Или на дорогу выйдет – глядит, не оторвется.
Я вспомнил вчерашнюю женскую фигуру на курганчике и стал вслушиваться.
– Видели, матушка, несколькие видели. Отец Василий выйдет за нею, будто гулять, постоит-постоит, скажет: «Пойдем, дескать, мне завтра утреню служить. Спать пора». А она ему: «Сейчас. Я скоро приду». Он уйдет, а она все смотрит и смотрит, а и несмотренного-то нигде ничего нет: поле да поле.
Бабушка отхлебнула кофе, отодвинула от себя чашку с пашой и молвила, почти про себя:
– Ну, это она уходить собралась.
– Как уходить? – вырвалось у меня невольно.
– А! – досадливо протянула бабушка, – много будешь знать, скоро состаришься. Напился кофе – и иди к себе.
Я встал, поцеловал у нее руку и вышел.
Вечером у нас были батюшка с попадьей. Няня разливала чай вместо Лизаветы Ивановны – это всегда бывало, когда бабушка не хотела, чтобы был кто-нибудь лишний. Меня позвали пить чай не сразу, а когда успели порядочно посидеть за столом. Бабушка вязала свое обычно ebroderie anglaise[72], батюшка пил чай с блюдечка, а попадья сидела поодаль, перед остывшей чашкой. Варенье на блюдечке у нее было не тронуто. Я подошел к отцу Василию под благословение. Он встал, благословил меня, торопливо подал руку и улыбнулся: у него была хорошая улыбка, широкая и почти детская, очень красившая его лицо, слишком-моложавое для его лет – ему было под сорок, – но какое-то серое и тоскливое. Только глаза были хорошие – серые, в голубизну, большие.
Я поклонился попадье. Она молча подала руку. Я ее видел много раз и раньше, но только теперь вгляделся в ее лицо: на нем не было ни тени улыбки, ни тени того внутреннего движения, которое обращено к человеку и которое мы зовем приветливостью или ласковостью в лице, но и ничего холодного, неприятного тоже