Шалтай–Болтай в Окленде. Пять романов - Филип Дик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дверь из стекла и бронзы была заперта. Пэт не сразу нашла ключ. Внутри, в коридоре, не было слышно ни звука. Двери по обеим сторонам были закрыты.
Все тут ведут правильную, размеренную жизнь, подумал Джим: в одиннадцать — отбой, в шесть — подъем.
Он доверчиво пошел за ней — она отыщет нужную дверь. Она знает. Пэт быстро шла по ковру, и ее длинные темные волосы подпрыгивали на воротнике пальто. Шаги ее были беззвучны. Как будто они идут по пещере, по длинному коридору к другой стороне горы, подумал он.
И вот дверь открыта, Пэт уже в квартире, включила свет. Протянула руку, чтобы опустить шторы.
— Какие–то казенные они, эти многоэтажки, — сказал он.
— Да нет, — рассеянно ответила она.
— Как–то неприятно — каждый уползает в свою отдельную раковину.
Не снимая пальто, она наклонилась, чтобы включить обогреватель.
— Просто тебе сейчас в голову одна чернуха лезет.
Она пошла к шкафу, сняла пальто, повесила его на плечики.
— Знаешь, порой ты бываешь таким разумным, а иногда такое вдруг вытворишь — и нипочем не догадаешься, чего от тебя можно ожидать. По лицу твоему ну ничего не понять, и никому до тебя не достучаться, не пробиться сквозь твою броню, а потом, когда у всех вокруг уже мочи нет больше говорить с тобой, руками махать перед твоим носом, — она захлопнула входную дверь, — ты вдруг оживаешь и начинаешь хаять все что ни попадя.
Он прошел в крохотную, сияющую чистотой кухоньку в поисках выпивки. В холодильнике стояла миска с картофельным салатом. Когда Пэт вошла, он ел салат прямо из миски столовой ложкой, которую нашел в раковине.
— Боже мой! — Вокруг ее глаз собрались морщинки и тонкими трещинками разбежались к губам и подбородку. — Ты меня до слез доведешь.
— Как в прежние времена? — спросил он.
— Нет. Не знаю. — Она высморкалась. — Надеюсь, ты все–таки выберешься из этого. Я постараюсь как–то сгладить это на станции. Думаю, мне лучше удастся поговорить с Хейнзом, чем тебе или Бобу Посину.
— Сглаживать ты мастерица, — ответил он.
— Ну хорошо, вот ты говоришь, что мог бы уйти на другую станцию. Думаешь, там тебе удастся убежать от Полоумного Люка? Эту дребедень крутят и по всем независимым, и по сетевым АМ–станциям, и по телевидению: недавно какого видела поздно ночью, после фильма. Что толку? Ты и оттуда уйдешь, когда тебе подсунут рекламу Люка? И вообще, тебя только Полоумный Люк волнует? А почему только он? А как насчет рекламы хлеба и пива? Чего ж так избирательно? Не читай тогда вообще никакой рекламы. Разве не так? Не капризничаешь ли ты? И на меня сваливаешь — я, мол, хотела, чтобы ты такое отмочил, я, значит, виновата. — Она кричала звонко, пронзительно, ее голос чуть ли не переходил в свист — это напомнило ему об их давних домашних ссорах. — Ну что, не так? Разве ты не пытаешься переложить вину на меня? Я тебя надоумила только это проделать или, может, еще что–нибудь? Ты знаешь, что я не этого хотела. Я ждала от тебя разумного поступка, чтобы ты как–то убедил Хейнза, что подобной рекламе не место в вечерней музыкальной программе. Ты говоришь, начал читать, а потом, мол, невмоготу стало. Зачем ты так поступил? Зачем нужно было объясняться во время передачи? Тогда уж лучше было и не начинать. Нельзя такое лепить в прямом эфире — что ты не будешь этого читать, что тебе надоело.
— Успокойся, — сказал он.
— Тебе конец. Боже, я так надеялась, что у тебя все здорово сложится, и вот тебе на — ты остаешься ни с чем, в пустоте. И все из–за того, что не смог подойти с умом — взял бы да обсудил все с Хейнзом до передачи, нет — тебе нужно было дождаться, пока ты останешься с текстом наедине, когда на станции никого не будет — может быть, тогда ты почувствовал себя в безопасности, делай, что хочешь, ну и открываешь рот и все засераешь, у нас ведь теперь бог знает какие неприятности будут, может, в суд подадут, ФКС[42] может оштрафовать. А что будет с твоей музыкой? А все эти пять лет, что ты над этим пахал, чтобы тебе разрешили ставить классическую музыку, вообще все, что тебе нравится. У тебя даже появилась возможность самому ее выбирать, назвать это своей программой — «Клуб 17». И что, все коту под хвост? К этому ведь все идет. Ты ведь это хотел прежде всего сохранить? Не поэтому ли и рекламу не хотел читать? Тебе, видите ли, не хотелось оскорблять слух старушек — и вот, теперь ты выбрасываешь на помойку целую программу, чтением рекламы ты бы так ее не порушил. Не понимаю я тебя. Глупо как–то.
— Ну, ладно, — промычал Джим.
— Пять лет, — повторила Пэт. — В мусорное ведро.
По его собственным расчетам, он потратил на это не меньше десятка лет. Сначала — четыре года на музфаке Калифорнийского университета при Элкусе[43], учеба на бакалавра искусств по контрапункту и композиции. Потом два года аспирантуры, он тогда немножко дирижировал, пел (неважнецким баритоном) в группе Ассоциации хорового пения Марина[44], написал вялую кантату о мире между народами и всяком таком прочем. Потом была замечательная работа в музыкальной библиотеке Эн–би–си — Эпохальный Переезд в Сан–Франциско, бегство из университета. Значит, одиннадцать лет. Боже, почти двенадцать, ужаснулся он. В эфир он впервые вышел в качестве частного коллекционера записей (это называлось «дискофил») и держался настолько свободно, без всякого снобизма и назидательности, что его программа продолжала идти еще долго после того, как идея приглашения коллекционеров на радио изжила себя. Он был прирожденным радиоведущим, говорил спонтанно, держался просто, без обычной напыщенности знатока классической музыки. И, что самое важное, ему нравилась самая разная музыка — и классика, и поп, и старый, покрытый плесенью джаз, и лос–анджелесский джамп–прогрессив[45].
— Нет, я сделал это не для того, чтобы убежать от Люка, — сказал он.
— А для чего?
— Чтобы убежать от тебя. Или, может быть, стать ближе к тебе. Скорее всего, и то, и другое. Потому что было уже невыносимо. Видеть тебя на станции каждый день. Пару лет назад мы с тобой были мужем и женой, понимаешь, да? Ты помнишь это?
— Помню, — отозвалась она.
— Страшно как.
— Кого мне это напоминает?
— Героев одного мифа. Их разлучили ветры ада[46], — сказал он.
— Это ты виноват.
— Вот как?
— Все то же самое — эта твоя бессмысленная непоследовательность, — продолжала она.
— И еще обследование у доктора — как его там, Макинтоша?
— Да, — подтвердила она. — Макинтоша. И еще то, чего ты не хотел допустить — ведь это ранило бы твое самолюбие, ты почувствовал бы свою ненужность.
— Что толку обсуждать это сейчас?
— Толку никакого, — согласилась она.
— Но мне одного никак не понять, — размышлял он, — может быть, у меня в голове какая–то неправильная картинка сложилась. Но я вот вижу, как сидишь ты себе в тот субботний вечер, в одиночку взвешиваешь все за и против, семь раз отмеряешь, и вдруг — раз, у тебя созрело готовое решение. Так спокойно, так хладнокровно, как будто…
Он вскинул руки.
— Я обдумывала этот шаг несколько месяцев, — отрезала она.
— И выдала ответ, как компьютер IBM.
После чего, подумал он, разговаривать, убеждать было уже бессмысленно. Все споры, обсуждения прекратились. Она приняла решение. Их брак оказался ошибкой, и теперь нужно было как–то делить общее имущество, постараться, чтобы в суде все прошло как можно проще и без лишних трат.
Он вспомнил, как они использовали общих друзей — это было противнее всего. Заезжали за ними во время рабочего дня, везли в суд, чтобы те в качестве свидетелей подыграли им в том фарсе, который он и она придумали. Жестокое было время.
— Телефон звонит, — сказала Пэт, сидевшая напротив него.
— Что? — очнулся он, только сейчас услышав звонок.
Звонят и звонят, даже сюда, ей домой.
— В самом деле, — сказал он, осматриваясь.
— Я возьму трубку.
Она скрылась в гостиной.
— Алло, — услышал он ее голос.
Он открыл холодильник и обследовал его содержимое: нераскупоренная бутылка джина «Гилбис» — отличная вещь, — дешевый вермут, пинта водки, куча разных вин. Его привлек готический шрифт на этикетке «Майвайна»[47], и он принялся разбирать немецкий текст.
На пороге кухни появилась Пэт.
— Это Тед Хейнз.
На негнущихся ногах он направился в гостиную.
— Хочет, чтобы я подошел?
— Хочет знать, здесь ли ты.
Она прикрывала трубку ладонью, но он–то знал, что такие трюки никогда не проходят — человек на другом конце провода все равно услышит, почувствует вибрацию бакелита, как глухие чувствуют звук костями черепа.
— Конечно, здесь, — сказал он.
— Он еле говорит от злости.
— Это, наверное, Посин ему доложил, — сказал он, держа в руке бутылку немецкого вина.