Круто! Как подсознательное стремление выделиться правит экономикой и формирует облик нашего мира - Анетт Асп
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Людям, похоже, очень нравятся страшные сказки о кооптации. Но подлинная кооптация происходит только в том случае, когда молодежные субкультуры по-настоящему (пусть и символически) противостоят статус-кво. Многие объясняли смерть Кобейна тем, что последняя подрывная субкультура была кооптирована. Однако новое поколение социологов уже тогда начало задаваться вопросом, правильно ли вообще говорить об «устойчивой молодежной субкультуре», обсуждая противостояние альтернативы и мейнстрима{327}. Были ли молодежные субкультуры действительно настолько политичны, революционны и оппозиционны, как это представляли себе бирмингемские неомарксисты? Когда ученые в середине девяностых беседовали с панками, модами и рокерами, они слышали совершенно другую историю. Молодежь не воспринимала свой образ жизни как акт политического неповиновения, и внутри субкультур не существовало какой бы то ни было последовательной политической идеологии. Кроме того, многие не хотели, чтобы их причисляли к какой-то конкретной группе. Появились мокеры (комбинация модов и рокеров), хиппи-панки и прочие гибриды. Акцент, который бирмингемская школа делала на классовой борьбе и символическом политическом сопротивлении, стал выглядеть карикатурно. Но что еще хуже, бирмингемская школа практически полностью игнорировала гендерные вопросы, сосредоточившись на классовой борьбе. Как женщины, так и артисты вроде Дэвида Боуи и Roxy Music не заслуживали их внимания, потому что глэм-рок имел отношение к гендерной и сексуальной идентичности. А она, с точки зрения бирмингемской школы, ничего не значила в политическом и контркультурном смыслах{328}.
В результате к середине девяностых идея представления молодежных стилей жизни как оппозиционных субкультур начала терять свою популярность. Социологи возвестили начало «постсубкультурной» эры. Классовая система и прочие общественные структуры, раньше нависавшие над каждым из нас, уже не определяли образ жизни. Люди перестали быть безвольными идиотами – теперь они активные потребители, создающие собственный смысл идентичности. Потребительская культура может даже освобождать, потому что после разрушения иерархических и экономических барьеров, мешающих людям выбирать наиболее подходящий образ жизни, перед ними открылся удивительно широкий спектр возможностей. Сегодня потребительская культура уже не подкрепляет классовую идентичность, а наоборот, дает молодым людям возможность вырваться из нее{329}.
В популярных историях о кооптации современное общество выглядит так, словно за последние пятьдесят (или сто пятьдесят) лет в нем ничего принципиально не изменилось. Для кооптации нужна доминирующая общественная структура, которая будет ее осуществлять. Однако к середине девяностых бунтарская крутизна и порожденное ею оппозиционное потребление помогли превратить четко организованную статусную иерархию послевоенной Америки в плюралистичный, раздробленный социальный ландшафт. Поэтому к девяностым годам бунтарям осталось лишь воевать с ветряными мельницами. Так называемый мейнстрим перестал быть доминирующей культурой. По сути, он вообще исчезает. Хотя потребители и культурологи продолжают говорить о «мейнстримовой культуре» как о доминирующей силе, сегодня это больше интеллектуальная фантазия, чем реальная черта постматериалистического общества. Опирающиеся на нее противопоставления – мейнстрим против субкультуры, коммерческое против альтернативного, настоящее против фальшивого – также существуют теперь преимущественно в нашем воображении. (Само собой, мы не заявляем, что закат культурной статусной иерархии означал конец экономического неравенства или социальной несправедливости{330}.)
Культура мейнстрима должна представлять общие ценности большинства, но если сегодня вы начнете их искать, то найдете лишь раздробленность. Возьмем, к примеру, религиозную культуру. Сорок лет назад более двух третей американцев были протестантами. Теперь их меньше половины. Даже среди протестантов все это время происходило, по описанию Исследовательского центра Пью, «значительное повышение разнообразия и фрагментация, что выражено в образовании сотен различных течений и сект». Сорок лет назад 7 % американцев говорили, что не относят себя ни к какой религии. Сегодня таковых уже 20 %, а среди молодых людей в возрасте от восемнадцати до двадцати двух – более 35 %{331}.
Бесполезно пытаться вычленить из этой глубокой раздробленности какую-то общепринятую религиозную культуру. При этом культура не просто фрагментируется, но и все больше поляризуется. Количество людей, придерживающихся «умеренной середины», сочетания либеральных и консервативных взглядов, людей, ищущих компромисс, за последние два десятилетия резко уменьшилось. За этот период процент американцев, выражающих исключительно консервативные или исключительно либеральные взгляды, увеличился вдвое. В результате этого взгляды республиканцев и демократов теперь практически не пересекаются{332}. Подобные различия не ограничиваются политикой: либералы обычно выбирают для жизни расово и этнически разнообразные районы, в то время как консерваторы предпочитают жить в пригородах, в общинах людей, разделяющих с ними религиозные убеждения. Журналист Билл Бишоп и статистик Роберт Кушинг называют эту идеологическую сегрегацию «большой сортировкой»{333}.
Тот факт, что мы продолжаем обращаться к бунтарскому инстинкту, хотя культурной иерархии больше не существует, крайне важен для понимания перехода от бунтарской крутизны к сетевой. В частности, творческая энергия бунта лежит в основе изменения сигнального назначения крутизны: от оппозиции – к отказу от традиций. Кроме того, открывается возможность для ироничного представления бунтарской позиции. Вспомните, что бунтарский инстинкт включается в тот момент, когда вам кажется, что какой-то человек, группа или организация хочет подчинить вас себе (даже если на самом деле это и не так). Происходит это по-разному. Мы можем принимать бунтарскую позицию, подразумевая иронию, когда на самом деле знаем, что никто нас не подавляет. Или же выступаем в качестве бунтаря, романтизируя или приукрашивая ситуацию, в которой находимся. Бунтари издавна считались героями, а героя должен кто-то притеснять. Например, героический миф о Прометее остается одной из особенно часто цитируемых культурных тем, от поэмы Гесиода VIII века до нашей эры до фильма Ридли Скотта 2012 г. Прометей выступил против богов, отдав огонь людям, за что был приговорен Зевсом к вечному наказанию{334}. Само собой, фигура Зевса олицетворяет тиранию государства. Образ Прометея, пострадавшего от действий тирана Зевса, был особенно популярен среди представителей романтической школы – он становился аналогией их собственных страданий. Сегодня подобные образы особенно любимы антиконсюмеристами, которые через них романтизируют свои символические акты протеста против потребительства{335}. Некоторые молодежные движения также время от времени продолжают заниматься этим – в особенности панки{336}. Не важно, что Малкольм Макларен и его тогдашняя подруга, модный дизайнер Вивьен Вествуд, собрали группу Sex Pistols для представления одежды, которую они продавали в своем бутике под названием Sex. В 2013 г. музыкант и писатель Джон Родерик вызвал негодование со стороны старой гвардии панк-рокеров, предположив, что философия панка была «фундаментально негативной. Панк говорил нам исключительно о том, что он ненавидит. Он никогда не выступал за что-то – он был против всего. Это не осознанное обвинение, а просто порыв противодействия»{337}. Отрицая общество, бунтарь освобождал себя от серьезного отношения к своим проблемам: любое действие, которому не удавалось разрушить систему, было в его глазах главным смертным грехом – продажностью.
Одно дело – выступать против Системы путем символического сопротивления в форме творческих актов глушения культуры[69] или альтернативного образа жизни. И совсем другое – предложить реальный путь к созданию другой системы. Негативный бунт отозвался эхом в протестных движениях[70], когда антрополог и активист Дэвид Грейбер сказал, что протестующие не должны выдвигать никаких требований, потому что тем самым они признают легитимность существующих политических институтов{338}. В качестве приемлемой альтернативы он предлагал анархизм: подлинно свободное общество, лишенное каких бы то ни было политических институтов, основанное на взаимопомощи и самоорганизации, которое смогло бы построить мир без насилия (впрочем, мир этот он представлял себе весьма туманно). Как говорил сам Грейбер, «выключите машину и начните сначала»{339}.
Помимо того, что героический образ бунтаря так привлекателен, обращение к бунтарскому инстинкту (даже если для этого требуется придумать врага-тирана) – успешный способ стимулирования групповой идентичности. Так как эта стратегия ведет к внутригрупповому сотрудничеству, она все чаще используется для активизации общественных движений. Но в сегодняшней политике она доходит до абсурда: одна сторона представляет другую как вековечных тиранов, отводя себе роль героических бунтарей{340}. Например, Сара Пейлин во время дебатов с Джо Биденом (оба баллотировались в вице-президенты) так часто называла себя и Джона Маккейна диссидентами, что это мгновенно стало почвой для насмешек (не говоря уже о том, что «консервативный диссидент» – это явный оксюморон). Несмотря на то что иерархии как таковой в современном обществе не существует, в политических дебатах весьма популярно обвинять оппонентов в принадлежности к элите. Консерваторы говорят о «либеральном медиаистеблишменте» и даже о «хипстерской элите», а хипстеры высмеивают мейнстрим{341}.