Провинциальный человек - Виктор Потанин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Мария, что, по-твоему, честность?
— А-а, не надо. Куда клоните — вижу. Вообще-то каждый думает, что он честный. Давайте без этого. Я тоже всяко нажилась. Детства не видела... В войну мы Валеньку схоронили. Какая была сестренка!.. И я от голода чуть туда не ушла. Да что вам? Знаете же... Помню, первый раз мать пряников из магазина принесла. После войны уж. Дали один — остальные в мешочек. А я мешочек подрезала, ополовинила, а на остальных оставила зубы — мыши, мол. Так и матери сказала. Двенадцать лет было... Что скажете — украла? Украла... Я ведь тоже могла тогда за Валенькой... А ведь думала, хоть разок досыта, чем по одному пряничку, а то вдруг война воротится, опять на всем крест... Не вздыхайте, не вздыхайте... Сколько и сейчас живут так. Какие дома понастроили, детей народили, и в домах-то до краев, а — вдруг война, думают. Что тогда? Опять голодуха, опять гробы, — вот и надо пожить им, подышать полной грудью — и не пугайте их честностью. Что они, люди плохие? Да будь война, они первыми полезут в огонь.
— И Кокин полезет?
— Зачем передергивать?
— Ну вот, договорились. А он, может, тоже хороший? Зря мы с тобой... Все его парники, собаки на привязи, может, тоже от жажды. Пожить хочется, а вдруг война — и на всем крест.
— Так он же меня ненавидит...
— Эх, голова дурная. А если б любил? Другим бы стал?
— Хоть бы работала спокойно. У меня же ведь цель. Цель! Вы же понимаете... Одна в районе веду без домашних заданий. И верю в это, и ребята верят. А он меня душит, и вот это — бесчестно... Вы ответа добивались, и я вот ответила...
— Н-да. Бесчестно, честно. А если человек — артист? Ну, играет в честность. Артисты нравятся, люди любят театр. Только представленье недолго идет, потом опять надо жить, работать, любить мужа, нянчить детей, с соседями ругаться... И знаешь, Мария, — опять мечтать надо!.. Да, прости меня, старуху, мечтать! И тебе надо, и мне, и всем. По-другому нельзя, тогда вот — крест.
— Я тоже мечтала. А Кокин все раздавил. Чего дрыгаться — у него власть...
— Не дрыгаться — драться, Мария, надо! Зубами рвать. А как же ты думала? Почти в каждом талант сидит. Да не каждому суждено до цели дойти. У одних нервишки сдают, у других в личном — кось-перекось. Третьих бюрократы стирают. И уж это — позор... Какой-то трухлявый пень встает на дороге — не пущу, мол, вперед, а в него пнуть боятся, потому что он, к примеру, директор. Как бы, говорят, чего не вышло... Старо, Мария. Как жизнь, старо... Не пойму тебя: цель, цель, говоришь, а сама шагнуть боишься — вдруг потоп, вдруг камень с неба. А вдруг нас сейчас волки съедят?..
— Перестаньте, Анна Ефимовна. Сами-то бросили школу, пенсией прикрылись... Да вы не сердитесь... Чего вы, не надо, я же так, так просто, — зашептала Мария, схватив ее за руку.
— А ты на уме не была у меня. А ругать — ругай. Тебе можно ошибаться, а мне уж нельзя? За кем пойдете-то, если ошибаемся мы? Вон в вас сколько психологии набито... А за одно тебя не прощу. Нет, не прощу. Значит, пожить они хотят, а то война вдруг. Да они же родные братья ему. Нашему Кокину-то. У них все по полочкам. Ожирели — а как иначе, война вдруг, сала не будет... У тебя в голове всякие цели копошатся, — к ногтю их — указания нет... А знаешь, отчего оно? От трусости! Как ни крути — от трусости... А Грише моему бронь давали, и сынок у нас появился, а он — в военкомат... Попросил прощенья у меня, что одну оставляет. Всегда у меня прощенья просил, когда обижал... Эх, Мария, какие то были обиды: то на работе задержится, то в сельсовете на сессии до полночи, а я одна да одна. Для людей прожил, потому и помнят все... Нет, не дал бы он дома закрыться. Поворочали бы мы с ним пеньки...
Анна Ефимовна замолчала. С ней творилось неладное. Стали зябнуть кончики пальцев, в груди вспыхнул жар и поднялся к горлу — она ждала, что сейчас кольнет в сердце, оно заколотится и придется лечь на дорогу, лежать, пока не пройдет боль. И точно — сердце сдернулось с места, точно кто-то его ударил. Глаза ничего не увидели впереди, она шагнула, но чуть не упала, потом опять в глазах появился свет. Послышались шаги Марии, увидела низкое небо с крупными звездами, — и ей стало стыдно своей слабости. Мария кашляла, но в горле не прокашливалось, оставался скрип. Не хотелось, чтобы Мария узнала про ее сердце. Капли тумана садились на лоб, холодили, — и это успокоило. Чтоб проверить себя — прибавила шаг. Сердце примолкло, натолкнувшись на неведомую силу сопротивления, недоумевая, откуда она. Потом забыло про нее, стало стучать спокойно и ровно. Жар в груди угас, и в ладони зашла сила. Как всегда после боли, образовались в теле какой-то звон и слабость, немного кружилась голова.
И она поняла, что сердце сердилось на Марию, не вынесло — бросилось с кулаками, но она его сдержала. И ее радовало, что есть еще силы сдержать сердце, заставить подчиниться, значит, до смерти еще далеко.
В теплых огнях, в длинных пустых переулках стояла деревня. Они подошли к ней совсем близко. Лаяли глухо собаки. Рядом играли на гармошке. Гармошка скрипела, как дверь. Мария перестала плакать, но легче не стало. Думала, как уедет туда, где не будет Кокина, и станет легче, где найдет суженого. Об этом Мария думала всегда, думала и сейчас. Но только сейчас еще сильнее жалела себя, обвиняя кого-то за то, что одинока, живет надеждами. И сегодня снова никто не ждал дома. Было страшно заходить в пустую чистую комнату. Она часто спрашивала себя: а что, если не выйдет у нее в школе и не будет семьи? Внутри холодело. Но в школе выходило все радостно, чудно, потому что ее любили за интересные уроки, а ребята считали ее самой хорошей на свете. И жить было спокойно. На уроки ездили учителя из других школ, удивлялись: как это без домашних заданий? А потом видели, как ребята все успевают на уроке — выучить правило, написать изложение, придумать примеры, и глаза у них в это время горели, как в счастливой игре, и у Марии стучало сердце, хотелось расцеловать их, как родных. А потом в учительской, разбирая урок, приезжие вздыхали смущенно, разглядывая ее, как знаменитую балерину, но в глазах их тоже стояла радость. И она жила этим, потому что ею гордились. Все разбил Кокин. Он сказал, что вести, мол, уроки без домашних заданий — дурной повод для многих и глупо. А может быть, она изображает из себя, чтоб прославиться? В таком случае — эксперимент окупится дорого. Ее хватило только на слезы. Теперь имела полное право жалеть себя. И жалела. И в этой жалости ей было хорошо, точно плыла в теплой воде, от которой разжимался комок у горла, и в голове текли смутные круглые мысли, одна по одной, не сходясь, не сбегаясь. И сейчас она уже забыла про себя, а в глазах вдруг выплыла шляпа Кокина, потом и лицо его, потом потекли слова Анны Ефимовны, какие-то старомодные, давние, потом вдруг услышала, как рядом в деревне играет гармошка, и сразу же запахло туманом, мокрой травой — и руки совсем ослабли, чуть не выронили корзину. А Анна Ефимовна опять заговорила горячо, сильно, слова покатились, как горох по полу, сколько горошин — столько слов, но нельзя их собрать, да и не хотела Мария, потому что пришла опять жалость к себе, и она пила ее по глоточку, а когда дошла до того, что скоро уедет — представила, как все ее будут жалеть, не отпускать, — и Мария умилилась, запрокинула голову, подставив лицо теплому запаху травы, которая возле деревни дышала сильнее, но так же неясно, как и в полях.
А Анна Ефимовна вдруг перестала думать о Кокине, радуясь, что прошла сегодня километров десять и ни разу не отдохнула. Значит, есть силы. Ведь она решила вернуться в школу. И как только решила, сразу стало легко, забылся длинный узколицый Кокин и то, что нужно с ним ругаться, и то, что придется работать пока почти даром — все классы разобрали, и то, что недавно ей исполнилось шестьдесят. Она всегда стыдилась быть старухой.
— Все проходит, Мария, все... — сказала она чуть слышно, подумав о том, что прошла ее злоба на себя и тоска. Хотелось, чтобы у всех было ясно.
— Не уезжай, Мария! И жениха найдем. В деревне-то не парни выбирают, а девки. Давай смелей... И Кокина будем вместе лупить, — сказала она весело, засмеялась.
— Как вместе?
— А четырьмя руками...
— Куда мне... — вздохнула Мария, закутав горло тяжелым воротником кофты. Она всегда простывала.
Началась деревня. Бросились под ноги собаки с лаем. Из окон лились белые полосы света. Анна Ефимовна обрадовалась жилью, светлым окнам, собачьему лаю, соскучившись в полях по живым звукам, по людским голосам — и теперь оглядывалась вокруг тревожно-радостными глазами, точно зашла впервые в эту длинную, бесконечную деревню, полную шорохов, вздрагивающих голосов в переулках, от которых делалось все вокруг милым и нежным. И в ее душе поднималась новая молодая сила, от нее стало в груди горячо. Падали звезды. От этих угасающих звезд, от тихих пустых полей, которые еще жили в ней, от тумана, от слабых ночных звуков, от новых мыслей стало легко и просто.
— А трусость, Мария, тоже проходит. Мы сдавим ее в себе и выбросим. Нельзя же уйти от жизни, нельзя, поверь... Человек рождается для мечты. Это не высокие слова — пойми же, наконец. И пусть пройдет пять, десять лет, а мечта должна жить! Если потерял ее — значит, и не жил, а сидел в норе, как твои эти, которые в свои особняки заползли и закрылись... А знаешь — чего там делают? Ха-а, чего?! Водку пьют, анекдотом закусывают. Не люди — гуси. Они-то уж честные... Не приставай к ним, Мария. У них ведь тоже не сразу...