Бодался телёнок с дубом - Александр Солженицын
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Один за другим, без задержки, выступают братья-писатели: и обходительный Баранов, и простак Левченко, и чистая душа Родин, и тревожный лохматый Маркин. Маркин так явно колеблется даже в своём выступлении: "Не хочу я участвовать в этом маятнике - сейчас мы А. И. исключаем, потом принимать, потом опять исключать, опять принимать..." - и голосует за исключение. (Его б совсем немного поддержать, раньше мне выступить бы, что ли, - да вот как сошлось: добивался он два года комнаты - и завтра обещают ему ордер выписать. И Левченко сколько лет без квартиры. И Родин который год просится в Рязань - тоже не дают. И опыт показывает: так - крепче.)
Я:
- Разрешите вопрос задать.
Не дают: нет! нельзя.
Я:
- Стенографистки нет. Протокола не будет!
Ничего, им не надо!
Что-то разговорился этот брюхатый, победительный как Наполеон, я ему:
- Простите, кто вы такой, что здесь, на собрании писателей...
Он даже хохочет от изумления:
- Как - кто? Ха-ха! Не знаете? Представитель обкома!
- Ну, и что ж, что представитель? А - кто именно?
- Секретарь обкома.
- Какой именно секретарь? - не унимаюсь я. Это даже омрачает ему радость выигранного сражения: что за победа, если противник тебя и не узнаёт?
- По агитации.
- Позвольте, ваша фамилия как?
- Хм! фамилии моей не знаете? - Явно оскорблён, даже унижен: Кожевников!!!
Ну-у-у! - действительно смешно, засмеялся б и я, да времени нет. По советским меркам это дико даже: он - отец родной всем рязанским деятелям идеологии, он - бессменно в Рязани, я - уже семь лет рязанский писатель и спрашиваю, кто он такой!.. Обидишься...
- Да, - назидает, - мы с вами никогда не виделись.
- Нет, виделись, - говорю, - просто у меня слабая зрительная память. (Каких только шуток она со мной не играла.) - Мы виделись, когда я из Кремля приехал, рассказывал о встрече с Хрущёвым, вы приходили послушать меня.
Как я прославился - он вызывал меня из школы по телефону, я ответил: устал, не могу. На мою славу при-хрущёвскую он послушно притопал, сел в уголке. Потом сколько было наставлений писателям - а меня всегда нет. (Правильно делают, что меня исключают: какой я, в самом деле, советский писатель, подручный партии?!) А год назад позвонил мне домой: - "Как вы относитесь, что "Советская Россия" вас нехорошо упоминает?" - "А я её не читал". Изумился: "Слушайте, я по телефону вам прочту". - "Да нет, я так не умею". - "Приходите побеседовать". - "На тайное собеседование, в кабинет? не пойду! Собирайте всех писателей, гласно побеседуем". - "Нет, митинга мы не будем устраивать".
Ну, вот дождался, вот, у праздничка, оттого и сиянье такое.
Исключенье - решено, но как мне успеть всё записать? Вот и мне слово дают, а у меня и речь не готова, кое-как склеена, ни разу не прочтена. Только разошёлся, кричат:
- Десять минут! Конец!!
- Что значит - десять? Вопрос жизни! Сколько надо - столько и дайте.
Матушкин, елейно-старчески:
- Три минуты ему дать.
Вырвал ещё десять. Пулемётной скоростью гнал: ведь только то, что успею сказать, только то и можно будет завтра по свету пустить, а что за щекой останется, какое б разящее ни было - не пойдёт, не сразит. Ничего, за 20 минут наговорил много. Вижу - Маркин просто счастлив, слушает, как я их долблю, да и Родину через болезнь, через температуру, нравится: им самим приятно, что хоть кто-то сопротивляется.
А проголосовали - покорно.
И я, с удовольствием - против всей резолюции в целом (про меня только пунктик там).
Разошлись весёлые, кулуары, разговоры. Собрал я карандаши, рванулся Таурин меня ловит, да обходительно, да сочувственно:
- Я вам очень советую, вы езжайте сейчас же в секретариат, именно завтра будет полный секретариат, это в ваших интересах!
Я:
- Нигде в уставе не написано, чтобы в 24 часа исключать, можно и с разрядочкой.
(Про себя: мне б только слух успеть пустить, мне б "Изложение" скорей пустить, а тогда посмотрим, как вы будете заседать. Уверен я всё-таки был, что без меня нельзя исключать, - а можно! всё у нас можно!)
- Слушайте, - цепляется Таурин за рукав, - никто исключать вас не хочет! Вы только напишите вот эту бумажечку, единственное, что от вас требуют, вот эту бумажечку, что вы возмущены, что на Западе там...
Может быть, и правда, они рассчитывали? подарок к октябрьской годовщине?.. А без этого, ведь, совсем никакого смысла не было в исключении, только месть одна. Пока они меня не исключали, положение, казалось, в их пользу: стоит шеститысячная глыба, из сожаления не давит меня, а захочет - раздавит. А вот как исключат, да я цел - тогда что?
Ещё в коридоре ловил меня Маркин, громко просил прощения (это - по хорошему Достоевскому, ещё несколько раз он будет каяться, плакаться, на колени становиться, и опять отрекаться, ему и правда тяжко, он душой и правда за меня, да грешное тело не пускает), - я скорей, скорей, и на переговорную. В Рязани я - в капкане, в Рязани меня додушить не трудно, надо, чтобы вырвалась, вырвалась весть по Москве - и в этом только спасение. У нас в Рязани завели единственный междугородний автомат, и если он сейчас не испорчен... нет... и очереди нет... Набираю номер. Никого. Набираю другой. Не подходят. Куда же звонить? В "Новый мир"! - ещё нет пяти вечера, ещё не разошлись. Так и сделал. (Потом возникнет рабское истолкование: "За то и разогнали "Новый мир".)
Тогда, уже спокойный, воротился домой, сел записывать "Изложение". В 6 утра проснулся, включил по обычаю "Голос Америки", безо всякой задней мысли, и, как укололо:
"По частным сведениям из Москвы, вчера в Рязани, в своём родном городе, исключён из писательской организации Александр Солженицын!"
Я - подскочил! Ну, век информации! Чтобы так моментально - нет, не ожидал!!
Четыре раза в кратких известиях передали, четыре раза в подробных. Хор-рошо! Вышел в сквер заряжаться, когда нет ещё никого на улице, смотрю: заметённый снегом, стоит грузовик с кузовной надстройкой уже на другой слежке мною однажды замеченный, а в тёмной кабине сидят двое. Прошел мимо их кабины близко, оглядел; они без радио, не знают, что уже упустили.
Однако и тревожно: не схватят ли меня? Чуть отъедешь от Москвы глухой колодец, а не страна, загородить единственный продух ничего не стоит.
С предосторожностями отправил один экземпляр "Изложения", спасти. [11]
Рассвело, раздёрнул занавеси - и с уличного щита мой затаённый Персонаж бойко, бодро глянул на меня из-под кепочки. Да, не писалось мне больше о нём, и в том была главная боль - от таких оторвали страниц! (С тех пор полтора года прошло - а всё не вернусь. Персонаж мой за себя постоять сумел.)
В рязанском обкоме переполошились! оказывается: "Би-Би-Си уже передаёт, что Солженицына исключили! Ясно, что у них в Рязани есть агентура, следят за нашей идеологической жизнью и моментально передают в Лондон!" И догадались: посадить того же бездомного Левченко к телефону и на все звонки из Москвы отвечать, что он - посторонний, ничего не знает, никого не исключали. Западные корреспонденты, действительно, звонили, наскочили, поверили, и начались по западному радио опровержения. А в этот же самый день 5 ноября, секретариат РСФСР меня-таки исключил, управился и без меня!
Я этого сам ещё два дня не знал и кроме "Изложения" ничего больше не собирался писать и распространять. Лишь когда узнал, - заходил во мне гнев, и сами высекались такие злые строки, каких я ещё не швырял Союзу советских писателей - это само так получалось, это не было ни моим замыслом, ни моим маневром. (Замысел был лишь спопутный: защитить угрожаемых Лидию Чуковскую и Копелева. Они хорошо воткались в текст - и, кажется, защита удалась: замялась чёртова сотня.)
"Изложение" я отправил в Москву вперёд себя, а сам в Рязани ещё пытался работать над моим Персонажем, но уже утерян был покой и вкус, а строки грозного письма шагали по-солдатски через голову, выколачивались из груди к бою. Кончились ноябрьские праздники, посвободнели поезда - и я поехал в Москву. Ещё не думал, что это, - навсегда. Что жить мне в Рязани уже не судьба, исключеньем закрыли, забили мне крест-на-крест Рязань. (А как ещё приезжал туда по беде, подходил к столу - а через окно-то, с уличного щита, всё так же щурился на меня в кепочке Персонаж - так и проторчал он, год и другой, во все непогоды, перед моим покинутым окном есть незавидность в избыточной славе. Я опять уехал, он опять остался.)
А уж в Москве-то меня Трифоныч дождаться не мог! (Мы ещё тем были сближены нежно, что в октябре он прочёл двенадцать пробных глав самсоновской катастрофы и остался ими сверх-доволен, очень хвалил и уже редакторски предсмаковал, как я кончу - и всё будет проходимое, патриотическое, и уж тут нас никто не остановит, и напечатается Солженицын в "Новом мире", и заживём мы славно! Ведь не говорил же я ему, какие ещё будут в "Августе" шипы. Никак не мог он принять и поверить, что открытый им, любимый им автор - непроходим навеки... Накануне Твардовский настаивал, чтобы я скорей приехал: ему надо говорить со мной больше даже о себе, чем обо мне. (Опять эта тема, опять эта разбережённость, как и после чтения "Круга"!..)