Карлейль - Джулиан Саймонс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Происходившая в душе Карлейля борьба между пуританизмом, воспитанным с детства, и стремлением к социальным преобразованиям путем свержения существующего строя разрешилась таким образом, как это было возможно только в XIX веке и только у английского мыслителя. Социальные преобразования необходимы, причем достичь их можно лишь революционным путем – в этом Карлейль был самым крайним радикалом и не разделял веры своих друзей в парламент, а отстаивал необходимость насилия. «За всю историю Франции двадцать пять миллионов ее граждан, пожалуй, страдали меньше всего именно в тот период, который ими же назван Царством Террора», – писал он. Эти крайние взгляды сочетались у него с верой в то, что люди нуждаются в лидере, причем лидер в его понимании во многом походил на сурового кальвинистского бога его отца. Поскольку революция, несомненно, была предначертана богом, то ее смысл состоял прежде всего в том, чтобы возвестить рождение нового мира, а последнее возможно лишь при благотворном влиянии признанного вождя – самого мудрого, героического и дальновидного человека Франции.
Из современников Карлейля привлекали наиболее гуманные и душевно щедрые люди, именно среди них и искал он героя, в лице которого история человечества достигла бы нового величия. Французскую революцию он приветствовал как шаг вперед на этом пути. Непреходящая ценность книги в том и состоит, что волнующая человеческая драма превращается талантливым художником в хвалебную песнь живительным силам общества, отметающим прах прошлого и с надеждой устремленным в будущее. Только черствое сердце прочтет без волнения сцены этой драмы: взятие Бастилии, поход женщин на Версаль, натиск и ярость последних лет революции. В этой грандиозной картине гибели старого мира и нарождения нового предмет книги и личность писателя редчайшим и прекраснейшим образом сливаются; результатом этого слияния является книга о революции – по-своему гениальное литературное произведение.
Удача «Французской революции» служила блестящим (и единственно полным) оправданием избранному Карлейлем своеобразному стилю. Эффект его, по словам Кольриджа, состоял в том, что читатель видел события как бы при вспышках молнии. Эти вспышки освещают поразительно живые картины, людей и событий, нарисованных с сочувствием и осуждением, юмором и печалью. В книге тысячи комических историй, подобных рассказу о Ломени де Бриенне, который всю жизнь чувствовал «признание к высшим служебным чинам» и стал наконец премьер-министром: «Жаль только, что столько таланта и энергии ушло на достижение цели, и совсем не оставалось ни того, ни другого на то, чтобы проявить себя на посту». Иные эпизоды поражают своим мрачным драматизмом, как этот портрет герцога Орлеанского, ставшего позднее Филиппом Эгалитэ: «Багровая луна, покачиваясь, идет дальше; лучи ее темны, лицо как неокисленная медь, в стеклянных глазах беспокойство, он ерзает нетерпеливо в своем кресле, как бы желая что-то сказать. Среди неслыханной пресыщенности – неужто новый аппетит, на новые запретные плоды, – проснулся в нем? Отвращение и жадность, лень, не знающая покоя; бесплодное тщеславие, мстительность, ничтожность: О! Какая смута смут в этой гноящейся шкуре!»
Он умеет обрисовать ситуацию одной метафорой: «Хаос дремлет вокруг дворца, как Океан вокруг водолазного колокола». Иногда же ему достаточно иронического замечания: «Был бы Людовик умнее – он бы в тот день отрекся. Не странно ли, что короли так редко отрекаются; и ни один из них, насколько известно, не покончил с собой?»
Конечно, главное в книге не ирония и жестокий юмор, не яркие образы Мирабо, Дантона, неподкупного Робеспьера, не способность оживлять мертвый документ прошлого. Главное в этой книге, более чем в остальных его сочинениях, – это ее пророческий дух, призыв к высоким идеалам, звучащий здесь еще сильно и ясно, чисто, без ноток разочарования. «Что ж, друзья, сидите и смотрите; телом или в мыслях, вся Франция и вся Европа пусть сидит и смотрит: это день, каких немного. Можно рыдать, подобно Ксерксу: сколько людей теснится в этих рядах; как крылатые существа, посланные с Неба; все они, да и многие другие, снова исчезнут в выси, растворясь в синей глубине; все же память об этом дне не потускнеет. Это день крещения Демократии; хилое Время родило ее, когда истекли назначенные месяцы. День соборования настал для Феодализма! Отжившая система Общества, измученная трудами (ибо немало сделала, произведя тебя и все, чем ты владеешь и что знаешь) – и преступлениями, которые называются в ней славными победами, и распутством и сластолюбием, а более всего – слабоумием и дряхлостью, – должна теперь умереть; и так, в муках смерти и муках рождения, появится на свет новая. Что за труд, о Земля и Небо, – что за труд! Сражения и убийства, сентябрьские расправы, отступление от Москвы, Ватерлоо, Питерлоо, избирательные законы, смоляные бочки и гильотины; и, если возможны тут пророчества, еще два века борьбы, начиная с сегодняшнего дня! Два столетия, не меньше; пока Демократия не пройдет стадию Лжекратии, пока не сгорит пораженный чумой Мир, не помолодеет, не зазеленеет снова».
Совместим эти черты Карлейля: иронию и сострадание, возмущение и нескончаемый юмор, плащ ветхозаветного пророка на плечах великого художника – не напрасно опасался он, что создал, вопреки всем своим пуританским устремлениям, произведение искусства.
Глава одиннадцатая. Признание
«В конце концов, – спросил меня на днях Дарвин, – что это за религия такая у Карлейля, – да есть ли она у него вообще?» Я покачала головой, сказав, что знаю об этом не больше, чем он.
Из письма Джейн Уэлш Карлейль – Томасу Карлейлю, 1838Успех «Французской революции» радовал, но на материальном положении Карлейлей он сказался не сразу, и Карлейль незадолго до ее выхода в свет договорился при содействии Гарриет Мартино прочесть курс из шести лекций о немецкой литературе. Программа, объявленная в проспекте, была грандиозна: она включала историю германцев, строй немецкого языка, Реформацию, Лютера, мейстерзингеров, возрождение немецкой литературы, характеристику современной немецкой литературы, драму. Все это завершалось замечаниями об итогах и перспективах. Ясно было, что лекции задуманы не с целью поразвлечь публику, не требуя от нее умственного усилия. Тем не менее билеты, по гинее за весь курс, расходились очень бойко, а публики собралось много, притом самая фешенебельная.
Мы видели, каких мук стоило Карлейлю уже в зрелом возрасте выступить даже с небольшой формальной речью в Эдинбурге. Несомненно, это первое свое публичное испытание он перенес гораздо тяжелее. Он настаивал на том, что лекции не будут заранее подготовлены – под тем предлогом (а это можно расценивать только как предлог), что он занят корректурой «Французской революции». Поэтому никаких записей для лекций не было сделано. Ему необходимо было появиться перед публикой таким же безоружным, как она, и в противоборстве мнений победить ее. За неделю до первой лекции он дрожал при одной мысли о ней. Себя он сравнивал с человеком, выброшенным за борт: либо научится плавать, либо утонет. Он молил о том, чтоб спокойствие не покинуло его в тот момент и – хоть это, возможно, ему и не угрожало – чтоб его не одурманила слава. Один друг дома опасался, что Карлейль от волнения обратится к публике «Господа и дамы» и обидит своих слушательниц, но Джейн успокаивала его: скорее всего Карлейль выйдет и скажет: «Ну-ка, глупые создания, послушайте, что я вам расскажу». Ее больше волновало другое. Может быть, Карлейль и не опоздает к началу лекций – к трем часам, особенно если она подведет все часы в доме на полчаса вперед, но вот закончить лекцию ровно в четыре он вряд ли сумеет, разве только с ударом часов на столе сама собой появится зажженная сигара. Всю зиму Джейн болела простудами, и Карлейль, сидя у себя среди книг и бумаг, очень расстраивался, слыша из-за стены ее кашель. К первой лекции она немного поправилась, но так волновалась, что не пошла на нее. На остальных она присутствовала и перед каждой наливала Карлейлю рюмку бренди с водой точно так же, как сделала и много лет спустя перед его поездкой в Эдинбург.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});