«...Расстрелять» - Александр Покровский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лично я творог не ем. Я тут вообще ничего не ем. Достаточно простоять сутки на камбузе, чтоб надолго потерять интерес к творогу, сметане, к первому, ко второму. На камбузе можно есть только компот. Он из сухофруктов. Там разве что только червячок какой-нибудь сдохший плавает, или, на худой конец, вестовой рукавом в лагун залезет, но в остальном отношении в компоте — стерильная чистота.
— Я буду только творог, — говорит мой старпом, потирая руки.
Никогда не видел, чтоб на одном лице было написано столько эмоций сразу. У моего старпома на лице сейчас и терзающее душу ожидание, и радость встречи, и умеренная жадность. А в движениях-то какая суетливая готовность. И всё из-за творога. Он никогда не стоял по камбузу, вот и хочет съесть. Может, предупредить этого носорога помягче? Не враг всё-таки, а родной старпом.
— Александр Тихоныч, — говорю я с постным лицом, наблюдая, как он всё накладывает и накладывает, — говорят, в таких количествах творог вреден.
— Свис-тя-а-т, — радуется он, уродуя на тарелке только что возведенную башню, — творог — это хорошо!
— А вот я читал…
— Че-пу-ха-а…
Старпом поглощает творог, растянув до упора пасть. Вот обормот! Этот на халяву сожрет даже то, что собака не станет есть.
Назавтра старпом пропал. Подменился на дежурстве и пропал. Трое суток его несло, как реактивный лайнер. Лило, как в Африке в период дождей. Пил только чаек. Чайком они питались: выпьют глоточек — и потрусили скучать на насест.
— Я буду только творог, — слышу я в следующее своё дежурство. Оборачиваюсь — наш помощник. Этого только не хватало. Неужели он не знает про старпома? Точно, он тогда в море пропадал. Я никогда не скатываюсь до панибратства с начальством, но данный случай особый.
— Виктор Николаевич, — говорю я с большим чувством, — вы всегда были для меня примером в исполнении своего служебного долга.
— А что такое? — настораживается он.
— Светлая память о вас навсегда останется в наших сердцах, — говорю я и горестно замолкаю. Приятно, чёрт побери, сознавать, что ты вызвал тень мысли на лице начальства.
— Об этом твороге, — замечаю я тонко, — я могу часами рассказывать одну очень грустную историю.
— Ну-у нет! — говорит помощник. — Только после того, как я поем. Не порть аппетит. Это у меня единственная положительная эмоция.
Так я ему и не рассказал. Жаль было прерывать. Как всё-таки группа командования у нас однородна. Утром он нашёл меня по телефону.
— Сво-лочь! — сказал он мне. — Звоню тебе из туалета. Чай пью по твоей милости.
— Роковое совпадение… — начинаю я.
— Заткнись, — говорит он, — с утра сифоню. Мчался на горшок, как раненый олень, не разбирая дороги. И не известно ещё, сколько так просижу.
— Известно, — сказал я как можно печальней, — вот это как раз известно. По опыту старпома — трое суток. Сказочная жизнь.
Деревянное зодчество
Наше начальство решило в одно из летних воскресений одним махом окончательно нас просветить и облагородить.
Для исполнения столь высокой цели оно избрало тему, близкую нашему пониманию, оно избрало автобусную экскурсию в Малые Карелы — в центр архангельского деревянного зодчества.
И вот рано утром все мы, празднично убранные, частично с женами, частично с личным составом, приехали в этот музей под открытым небом.
Матросы, одетые в белые форменки, тут же окружили нашего экскурсовода — молодую, симпатичную девушку. Лёгкое, летнее платьице нашего экскурсовода, насквозь прозрачное, в ласковых лучах северного солнышка, волновало всех наших трюмных, мотористов, турбинистов чёткими контурами стройных ног. Турбинисты пылали ушами и ходили за ней ошалевшим стадом.
И она, раскрасневшаяся и свежая от дивного воздуха и от присутствия столь благодарных слушателей, увлеченно повествовала им об избах, избушках, лабазах, скотных и постоялых дворах, о банях, колокольнях и топке по-черному.
— А как вас зовут? — спрашивали её смущающиеся матросы в промежутках между бревнами.
— Галина, — говорила она и вновь возвращалась к лабазам.
— Галочка, Галочка, — шептали наши матросы и норовили встать к ней поближе, чтоб погрузиться в волны запахов, исходивших от этих волос, падающих на спину, от этих загорелых плеч, от платьица и прочих деталей на фоне общего непереносимого очарования.
Мы с рыжим штурманом осмотрели всё и подошли к деревянному гальюну, который являлся, наверное, обязательной частью предложенной экспозиции: сквозь распахнутую дверь в гальюне зияли прорубленные в полу огромные дырищи. Они были широки даже для штурмана.
— Хорошая девушка, — сказал я штурману, когда мы покинули гальюн.
— Где? — сказал штурман, ища глазами.
— Да вон, экскурсовод наш, неземное создание.
— А-а, — сказал штурман и посмотрел в её сторону.
Штурман у нас старый женоненавистник.
— Представь себе, Саня, — придвинулся он к моему уху, не отрываясь от девушки, — что это неземное создание взяло и пошло в этот гальюн, и там, сняв эти чудные трусики, которые у неё так трогательно просвечивают сквозь платье, оно раскорячилось и принялось тужиться, тужиться, а из неё всё выходит, выходит. Вот если посмотреть из ямы вверх, через эту дырищу, как оно выходит, то о какой любви, после этого, может идти речь? Как их можно любить, Саня, этих женщин, когда они так гадят?!
— М-да, — сказал я и посмотрел на него с сожалительным осуждением.
Наш рыжий штурман до того балбес, что способен опошлить даже светлую идею деревянного зодчества.
Х — хья!
Укачиваюсь я. А старпом не верит. Ему не понять. Он не укачивается. Нечем ему укачиваться. У него там серого вещества — кот наплакал, на чайную ложку не наскребешь. А я вот укачиваюсь. Не могу. Мозг у меня не успевает за кораблем. Лежу в каюте, зелёный, как герметичка, всё из меня уже вышло, только слюна идёт, и тут вдруг появляется он, он, наш родной, появляется и орёт:
— Встать! Я кому говорю? Перестать сопли жевать! Распустились! Как это не можете работать? Какая распущенность! Встать! Что это такое? Я вам приказываю!
А у меня уже идёт, понимаете? Вот сейчас будет. Встать не могу. Я старпома рукой отодвигаю, а он всё передо мной маячит, всё перед лицом норовит, всё лезет и лезет. Вот глупый! Я сильней, а он всё придвигается и придвигается.
Ну что с тобой сделаешь, ну, может, нравится ему. Изловчился я, учел его в фокусе и кэк хякнул: «Х-хья!» — мимо старпома на дверное зеркало. Очень наглядно. Его как выключили. Посмотрел он, сказал: «Ну, есть!» — и вышел.
Плохо быть бестолковым!
Боже, храни моряка!
Солнце. В мире ничего нет, кроме солнца. Подводник, как приговоренный, любит солнце. Для него нет дороже награды, не придумали ещё.
Верный друг солнце. Оно розово греет сквозь полузакрытые веки, отражается от воды тысячью слепящих зайчиков, рассыпается в мягкой зелени трав, раскрывается улыбками цветов и щедро дарит покой размягшей подводной душе; душе бедной, подводной.
Штаб тоже любит солнце, но не так примитивно, конечно, как простой подводник — штаб любит его гораздо сложнее: ах, если б в базе не осталось ни одного корабля, выпихнуть бы их в море всех, как было бы хорошо, сколько бы было солнца; сколько бы было радости ежедневного штабного труда; сколько бы родилось порывов в порывистой штабной душе, сколько бы в ней всего улеглось.
Поэтому каждое новое выпихивание новой подводной лодки в море — это маленький штабной праздник, волнение которого сравнимо только с волнением птичьих перелетов и собачьих свадеб.
Наступит ли всеобщее выпихивание? Наступит ли праздник большого солнца? Хочется… хочется… и верится…
Штаб прощался с лодкой. Для этого он выстроился на пирсе в одну шеренгу и грел загривки: тепло расползалось по спине, как слеза по промокашке, и, продвигаясь к впадине меж ягодиц, цепляло мозг за подушку. В такие минуты хорошо стоится в строю.
Все штабные офицеры уже отпрощались с корабельными специалистами, и только командир дивизии всё никак не мог нацеловаться с командиром лодки; они всё гуляли и гуляли по пирсу.
— Матчасть?
— В строю, в строю…
— Личный состав?
— На борту, на борту…
— Смотри: бдительность, скрытность, безаварийность. Чтоб всё чётко. Понял? Отличного тебе выполнения боевой задачи. Семь футов под килем и спокойного моря.
Они подержались за руки, и адмирал позволил себе улыбнуться. Добрыми глазами. Не удержался и похлопал по плечу. И тепло адмиральских глаз, ну и похлопывание, разумеется, передалось командиру и разошлось у него по груди, и раздвинуло улыбку широко, как занавеску; грудь набрала побольше воздуха и упрямо обозначилась под рабочим платьем.
— По местам стоять, со швартовых сниматься!