Прохождение тени - Ирина Полянская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
-- Что ты читаешь? -- спросила я.
-- Первый том "Войны и мира".
Я взглянула на страницу, но ничего не увидела на ней, кроме следов все того же неведомого мудрого сверчка-древоточца.
-- И на чем ты остановился?
-- Разговор князя Андрея с Пьером на пароме. Скажи мне, что такое паром?
-- Это такое плавучее сооружение, на котором перевозят через реку людей и наземный транспорт.
-- Вроде плота?
-- Да. Напомни, о чем они говорят на пароме?
Рука Коста стронулась с места, осторожно отпуская строку на свободу, и поползла по странице.
-- Пьер считает, что раз существует лестница от растения к человеку, то она должна вести еще выше, к Богу, а князь Андрей не верит ему. Наверное, он полагает, что более вероятно обратное движение. Как ты думаешь, кто из них прав?
-- Никто. Человек, испугавшись высоты, застрял на перекладине.
-- Этого не может быть, закон всемирной эволюции никто не в силах отменить.
-- И в эволюции есть своя инерция. Допустим, атомы в молекуле расползаются, но возникает другой конгломерат, а результат -- мнимость, поскольку жизнь новому соединению дает смерть прежнего. И все, в сущности, стоит на месте.
Рука Коста недоверчиво снова устремилась в путь по следам мудрого сверчка. Я чувствовала, как тело наливалось жаром и гудело, как гудит стог в жару, солому которого золотит солнце, взрывающее эту мелкую насекомую травяную жизнь, сок перебродившего винограда бродил теперь во мне, в моих нервах и жилах, на краткий миг затмевая, как Солнце затмевает Луну, мою слабую кровь, устилая изнутри золотой солнечной пыльцою мое горящее лицо, глаза, ладони, плечи, мысли, обретавшие воздушную легкость... Коста был мне теперь братом. Я знала, что должна ходить за ним, как за Лео (как он сам сейчас идет, ведомый другим Лео -- Лео Толстым), потакать его капризам и причудам, всеми силами выправляя страшную, непоправимую (но поправимую! поправимую!.. требовательно вздрагивало сердце) ошибку природы, вызванную какой-то неправильностью нашей общей судьбы. Я обязана была сидеть, думать за нас двоих, обхватив голову руками, раскидывая мыслью там и тут в поисках выхода. Потому что я видела, а он не видел эту жирную мертвую пыль атомного распада, покрывшую липким слоем нашу мебель, книги, деревья, музыкальные инструменты, висевшую вокруг нас в контрфорсах солнечного света, мы запечатлевали ее в поцелуе на губах, мешая с вином и любовью, мы заворачивали в нее цветы и успевали, как ни странно, донести их по назначению. Что бы мы ни делали, куда бы ни шли, она повсюду настигала нас, как стон, растворившийся в воздухе, подстерегала, прикидываясь, словно оборотень, то птицей, то пнем, то зверем...
Мы должны были с ним избыть это чувство биологической, вечной, неостановимой, как деление урана-235, уже дошедшей до самых молекул усталости, сразившей нас, поразившей его зрение и мою кровь, мы должны были стать достойными своего поражения, своего угасшего зрения, своей умирающей крови, мы должны были принять это со смирением, как справедливое наказание, связанное с временным поражением в правах, с насмешкой горькою обманутого, но прозревающего, видящего впереди выход, как видят его заживо заваленные шахтеры, и в своем подземном кратком сне продолжающие работать лопатами и сорванными в кровь ногтями, прозревающие на оборотной стороне залитых тьмою век выход из обрушившегося тоннеля... Мы должны были с ним хоть на рисовом зерне, на маковой росинке выстроить свой дом, заселить его детскими голосами.
-- Почитай мне, пожалуйста, вслух, -- попросила его я.
-- От чтения вслух можно заболеть горловой чахоткой, -- возразил он. -Знаешь что, давай теперь лучше поиграем в мою игру...
-- Какую?
-- Спорим, я смогу определить, когда ты смотришь на меня, а когда -нет. Спорим, я это чувствую. Только ты все время что-то говори, я должен слышать твой голос, а я буду определять: смотришь ты на меня в эту минуту или нет...
-- Я вижу, как предо мною лежит мир, разобранный на детали и фрагменты, которые все больше перемешивает ветер перемен, лишая всех нас конечной надежды на то, что когда-нибудь по чертежам старинных книг можно будет перебрать этот пестрый безумный хлам, которым обернуто человечество, как пещерный человек, обернутый вокруг талии первой звериной шкурой: подъемные краны, кегли, баллистические ракеты, небоскребы, мраморное поголовье вождей, лампы дневного света, закон Бойля -- Мариотта, шпангоуты, пудреницы, рояли... ("Ты не смотришь!.." -- сказал Коста.) Все это никак не может означать, что мне бы хотелось прожить свою жизнь без лифта и радио. ("Не смотришь!.." -- повторил Коста.) Но мне бы хотелось хоть на минуту ощутить здравую мысль природы. Пусть отправятся обратно в недра золото, нефть, алмазы, колчедан и малахит, аптека вновь утечет в траву, Периодическая система перестанет чадить из колб и труб, литература по слову уберется в вокабулярий, схваченный тугим переплетом. Пожалуй, доли секунды мне хватит для того, чтобы унести на сетчатке образ Бога, представление о котором мучает меня своею неопределенностью... ("Нет, не смотришь, не смотришь!..") Но может быть, все еще в будущем? Может, все эти мельчайшие частицы слетятся на Его могучий зов, раздробленные кости природы срастутся? Может, этот образ уже плавает в масляной оболочке бешено вращающихся деталей и механизмов, в речном и нагорном тумане, интриге сновидений, под которыми дремлет зародыш новой жизни? ("Вот сейчас смотришь!" -- сказал Коста.) И стоит ли задаваться такими вопросами, когда в мире то-то и то-то все время происходит и газеты захлебываются такими-то и такими-то новостями? Но я вижу, как ветер сдувает с них текст, оставляя чистые белые страницы, на которых проступают такие огромные буквы, что само слово, составленное из них, какое-то слово, можно разобрать только из космоса -- с очень большой высоты и при особой прозрачности воздуха... ("Смотришь, смотришь!")
Слова нужны глазам, ушам. Слова сами по себе не имеют ни запаха, ни цвета, ни вкуса, как чистая вода. Они ничего не выражают, как вкус слезы, пролитой по радостному или горестному поводу, они сами по себе невинны, как дети, в них идет своя детская игра молекул, они делятся, как клетка: корень отбрасывает тени всевозможных смыслов, суффиксы и приставки посвистывают щеглами, покрякивают добрыми утиными голосами... ("Ты все время отводишь глаза..." -- сказал Коста.) Сколько уж лет я соединяю слова в предложения, и каждое мое слово обходится в секунду чистого времени моему слушателю или читателю, но как бы стремительно ни летело перо по бумаге, что бы ни орал крупный шрифт заголовка и ни лепетал петит, я вижу, как идет распад новостей, не успевают глаза пробежать строку -- начинается война, не успевают установить радиоточку или посадить лесополосу для целлюлозно-бумажного комбината, как каждая почка, каждый погонный метр кабеля прогнивает новостями, и все газеты оказываются вчерашними, остаются лишь слова, слова, муравейники слов, которые и скелета, пожалуй, от читателя-слушателя не оставят, вчистую сожрав его жизнь. Одна новость догоняет другую, но ничего не меняется, так экономный кат ставит своих жертв вплотную в затылок, чтобы пристрелить всех одной пулей, только уровень презрения человека к себе и себе подобным вырос до чрезвычайности и доходит всем нам уже до ноздрей... Чрезвычайно мало хочет от жизни человек: не предмета, а его блеска, не слова, а газет, первобытных пещерных ритмов. И из этого я заключаю, что никаких таких новостей нет, ничего не происходит. Я знаю только одно: я не хочу зачинать и вынашивать ребенка, который, родившись, будет обязан стать убийцей... Я не хочу, чтобы моими руками убивали, пытали подвешенных на потолочной матице, насиловали, грабили, отнимали последнее, создавали дамбы и бомбы и выжигали цветущую землю, превращая ее в мертвую безжизненную пустыню... Я вижу, что Бог вездесущ, как вещество, но человек не перестает убивать человека. Слеза все катится и катится из глаз ребенка, но Бог вездесущ, как вещество...
-- Ты хотела сказать, вездесущ, как жизнь... -- поправил меня Коста. -Но смерть к нам всего ближе, ближе даже, чем воздух, она откладывает личинки в поры нашей кожи, и мы, в сущности, сражаемся с жизнью на ее территории. Мы сражаемся с жизнью, а не со смертью. Я слышу ее музыку, как эхо нашей музыки, она нежно повторяет каждый изгиб нашего ума, каждое наше движение. Она повторяет за нами все-все. Она может дремать, как споры микробов в почве, но никогда не ошибается, где только зарождается жизнь, она тут как тут. Смерть сама ничего не хочет, это жизнь накликает ее на себя. Смерть всегда с сожалением забирает к себе людей, она нежна, она жалеет жизнь, завидует ей, вечно крылатой, и всегда настороже... Она всегда ограждает жизнь от нежизни -- вот что. Она, как цепной пес, охраняет жизнь... Скажи мне, ты красива?.. -- настойчиво спросил он. -- Ты можешь положиться только на свою красоту? Когда заглядываешь в зеркало, не замечаешь часом, как смерть смотрит тебе через плечо?.. Нет? Я слышал твою игру, ты играешь "со слезою", потому что ты слабая. Регина Альбертовна говорит, что руки у тебя хорошие. Дай мне свою руку...