За синей птицей - Ирина Нолле
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда ворье собирается вместе, особенно в неволе — в камерах тюрьмы, в этапном вагоне, в бараках лагерей, — они поют жалостливые песни о „родной матери“, о „любимой“, о тоске по родному дому. Все это ложь и обман. Воры никого и никогда не любят, никого и никогда не жалеют. Они не думают о своих матерях, у них не может быть любимых. Они лгут всю жизнь, всю жизнь выдумывают себе то, чего у них никогда не было и быть не может. И возможно, только один раз за свою позорную и никому не нужную жизнь воры вспоминают мать — перед смертью.
У меня нет сына, жены, матери… Нет никого. Потому я пишу свое письмо Вам, гражданин начальник, — для того чтобы Вы его перепечатали и разослали по всем лагпунктам нашего лагеря. Меня хорошо знают там, а когда прочитают мое письмо, на мою голову посыплется немало проклятий: раскололся, продался и все прочее. Может быть, найдутся и такие, что пожалеют, почему не завалили меня раньше. Не очень-то по душе будет мое письмо бывшим моим дружкам и приятелям. Но даже если я останусь жив и придется мне когда-нибудь с ними встретиться, я снова повторю те же слова: подумай о том, какими глазами встретишь ты свою смерть?
…Я пишу при свете „летучей мыши“. Над блиндажом сейчас не рвутся снаряды — маленькое затишье. Но скоро начнется, и все мы знаем это. Все пишут письма домой. Старшина дал мне бумаги и сказал: „Почему не пишешь? Пошли родным солдатский привет… Бой будет не на жизнь, а на смерть“. Сначала я отказался — некому мне писать, а потом подумал и решил написать Вам, гражданин начальник.
…А писать приходится урывками. Вчера было трудно, но мы устояли. Извините, гражданин начальник, что письмо это будет как будто составлено из разных мыслей: хочется сказать многое, да ведь не знаю — успею ли? Мне вот сейчас вспомнилась книга, называется она „Агасфер“. И, кажется, что мы, воры, вот так же, как Вечный Жид, всегда идем и никогда не сможем прийти никуда. Воровской закон, как кнут, стегает нас, не давая оглянуться…».
Белоненко писал. Широкие стенографические значки покрыли бумагу, и за ними была исповедь человека, впервые в жизни оглянувшегося назад.
«…У меня были десятки тысяч денег, я имел все, о чем мечтает вор. Кто не слышал о Дикаре? Кто не завидовал ему? Но никто из жиганов не знал, что, где бы Дикарь ни был, что бы он ни видел и чем бы ни обладал, он всегда считал себя обворованным. Я завидовал честным людям и ненавидел их за то, что они имели право смеяться, любить, спокойно спать, без оглядки ходить по улицам, не шарахаться при виде милицейской шинели, не подозревать в каждом случайном спутнике оперативного работника, выслеживающего тебя. Я считал, что не я обворовываю их, а они меня. И в своем озлоблении я придумывал, как бы отомстить им, как бы унизить и запугать их. А они, наверное, даже и не знали о моей ненависти, не думали о ней, как не думает человек о ненависти к нему хищника, идущего на разбой.
Нас сравнивают с волками, с хищниками. Но мы хуже. Хищный зверь выслеживает свою жертву потому, что ему надо жрать, поддерживать свою жизнь и жизнь своих детенышей. А мы, воры? Что заставляет нас убивать, грабить, хватать за горло, колоть финкой? Миллионы людей живут без этого. Значит, и мы можем так жить. Но мы не хотим. Так что же сравнивать нас с волками? Мы — хуже…».
— Иван Сидорович, — сказала телефонистка, — вы, наверное, устали? Письмо длинное, сегодня не успеем. Через пять минут кончается время, остальное передам завтра. Верно, какое страшное письмо?
— Диктуйте, Аня… Нет, я не очень устал.
«…извините, гражданин начальник, что много пишу. Отнимаю у вас время, но, может быть, пишу последний раз, потому что вряд ли останусь живым. Да и не для чего мне больше жить…».
Наверное, автор писал урывками, потому что не было прямой связи в мыслях и в стиле его письма. Капитан представлял, как писались эти строки, могущие каждую минуту оборваться навсегда.
«…Вы знаете, воры, нашу воровскую пословицу: „Носим ношеное, любим брошенных“. Разве это не так, воры? — обращался Никола Дикарь уже не к первоначальному адресату, а к своим прежним дружкам. — Вдумайтесь в эти слова и поймите, какая в них горькая правда. Из тысячи женщин не найдется одной, которая подарит свой поцелуй вору. А те твари, что целовали меня за смятые „бумаги“ („Бумага“ — сторублевка), разве смели эти позорные…»
— Пропуск, цензура… — произнесла телефонистка.
«…разве смели они называться женщинами? Если же вор когда-нибудь и встретит настоящую женщину, то должен будет скрывать от нее, что он — вор. Правду я говорю вам, воры? Можете ли вы сказать, что это — не так?».
— Уже заканчиваю, — сказала телефонистка и добавила: — Я его почти наизусть знаю, и каждый раз, когда передаю, становится страшно… Мне кажется, что его уже нет в живых…
«…Ничто — ни деньги, ни притонное веселье не могут озарить мрачную жизнь вора. Как затравленные волки, мы рыщем по трущобам, заранее зная, что нас ждет гибель. У нас нет завтрашнего дня, нет у нас и сегодня, нет ничего, кроме вечного страха преследования. И запомните, воры, мое последнее предсмертное слово: воровским кострам, что некогда горели так ярко, суждено погаснуть. И останется на выжженной траве черное пятно, головешки да холодный пепел… А потом и этого не будет…».
Белоненко не сразу понял, что в дверь постучали. И только когда стук повторился, не отрываясь от письма, сказал: «Войдите!» Тут же телефонистка сказала: «Конец» — и дала отбой. Белоненко поднял голову. В дверях стояла Марина Воронова. Платок она держала в руках, а на телогрейке еще лежал снег, который она не весь стряхнула в коридоре.
— Извините меня, гражданин начальник, — сказала она, не поднимая опущенных глаз. — Я должна непременно поговорить с вами.
— Что случилось? — встревоженно спросил Белоненко и пошел к ней навстречу. — Как вы добрались от барака в такую метель?
— Это ерунда — метель… Я должна была добраться…
— Ну, тогда садитесь. Да снимите телогрейку, здесь тепло. Я вас слушаю. — Он понимал, что только что-нибудь очень важное могло заставить Воронову прийти к нему в кабинет в три часа ночи.
— Нет, — сказала она неестественно напряженным голосом. — Я вам скажу и сейчас же уйду. Пожалуйста, не уговаривайте меня… Если вы не исполните моей просьбы, я сделаю все, чтобы добиться своего.
— Подождите… — Белоненко нахмурил брови. — У вас очень неважный вид. Садитесь. — Он почти насильно усадил ее на стул. — Какая просьба и почему вы думаете, что я отклоню ее?
Она сидела на стуле, уронив руки на колени, и лицо ее сохраняло такую же напряженность, как и голос.
— Отклоните. Но это — все равно… — Она подняла на него глаза. — Гражданин начальник, я вас прошу отправить меня из колонии на любой лагпункт. Я больше не могу здесь оставаться ни одного дня…
Глава вторая
«Орел или решка!»
— Орел! — сказал Виктор и проворно накрыл монету крепкой ладонью.
Петя съежился, спрятал голову в воротник бушлата.
— Врешь ты, — жалобно пробормотал он. — Решка была… Я видел…
— Я тебе покажу — решка! — сквозь зубы бросил Виктор. — Взялся играть — умей рассчитываться. Становись на колени. Ну! Раз… два… три…
От каждого щелчка стриженая голова вздрагивала, на глазах выступали слезы, кривились губы.
— Четыре… пять…
— Да что все по одному месту…
— Сиди, гад! Шесть… семь…
— Ви-ить-ка!..
— Восемь, девять, десять! В расчете. Что сопли распустил? Игра ведь. — Витька сплюнул сквозь зубы и сел на доски, сложенные в углу. — Всех позвал?
— Ну, позвал…
— И Кукла придет?
— Сказал — «приду».
— Смотри… — Виктор прищурил желтоватые, в рыжих ресницах глаза, — не явится кто — с тебя спрошу.
Плечи опять вздрогнули, и снова из глаз покатились скупые мальчишечьи слезы.
— Чего ты пристал ко мне? Чего тебе от меня надо? — забормотал Петя.
Угреватый, рыжий парень, с желтыми, как у кошки, глазами, скривил рот, выругался. Злая, холодная скука одолевала его. Ему уже даже надоело истязать этого «слизняка». А сначала нравилось. Он, которого никто и никогда не считал равным себе, которому в камерах и на этапах доставалось место под нарами или у параши, — этот озлобленный, завистливый и жадный переросток вдруг получил возможность отыграться за все испытанные им унижения. Теперь уже ему не кричали: «Эй, шестерка, подай сапоги!» Теперь уже он сам мог бросать приказания Пете, и тот торопливо исполнял их. Это было ново, заманчиво и делало Витьку выше в собственных глазах. Но за последнее время сладостное чувство власти не так уж часто посещало Витьку. Во-первых, этот Петька стал заметно избегать его общества. Во-вторых, что-то никак не удавалось Виктору «заиметь авторитет» у остальных ребят.