Судьба Алексея Ялового - Лев Якименко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но уже тогда стало известно, что мы опоздали. То ли нам вовремя не подали вагонов, то ли по какой другой причине, но только мы выгружались в тот день, когда должны были уже наступать.
Командование армии нервничало, торопило нас, у него был приказ фронта о начале наступательных операций, а наступать было нечем: наша дивизия и другая, тоже московская, еще были, как говорится, на подходе. Так возник приказ о форсированном марше. Нам приказали двигаться безостановочно и днем и ночью. Сто тридцать километров по зимним проселкам мы должны были пройти за двое суток.
Подмороженное, иссиня-голубое небо. Зыбкий тусклый свет луны. Насупленный еловый перелесок. Смутные тени на снегу.
Дорога медленно взбирается на пригорок. Нерушимо стоят плетни, ограждая дворы. У плетней мирные ветлы. И дальше на месте изб черные бугорки с подтаявшими желтыми краями снега. И над ними, как мачты затонувших кораблей, немые печные трубы. Угрюмая, молчаливая память о теплом доме, о жизни. Прокопченные печи. Одна, другая. Они стоят по-разному, то устьем к дороге, то боком. Словно из той озорной сказки, в которой «по щучьему велению, по моему хотению» печи ездили, как сани, Но не видно на них неунывающего Иванушки-дурачка.
— Немец-паразит все пожег, — сказал мальчонка, обвязанный крест-накрест материнским платком, и пренебрежительно сплюнул, оттопыривая губу. Любопытствуя, он подошел к дороге. На огородах в стылых синеющих сумерках неясными группками копались бабы, старики, дети. — Немец дурак, — даже с каким-то хвастливым вызовом продолжал мальчонка, — он думал, что все позабирал. Ну, это верно: коров, овец — все угнали, ни одной курицы в деревне не оставили. Но русского человека не обманешь. Мы ям нарыли и попрятали туда и одежду, и муку, и картошку.
Он помолчал и растерянно, со взрослой ранней усталостью добавил:
— Вот и роем все. Никак сами не найдем, где что попрятали.
И мы увидели, какое у него худенькое лицо, и старенькое пальтишко, и зябнущие слабые руки без варежек. Виктор торопливо сунул ему несколько кусков сахара, сухарей, и мы пошли дальше.
Бесконечная дорога в глубоких рытвинах и ямах, в снежных заносах, по которой мы шли, брели, спотыкались, засыпали на ходу, словно валились в темную бездну, чтобы через мгновение, испуганно дернувшись, вновь вернуться на эту дорогу, и снова шаг, другой — ну-ка очнись, не спотыкайся! — ноги сами собой разъезжаются, и перед тобой плывут, опускаются заиндевелые шапки, тускло отсвечивающие дула винтовок, поднятые воротники шинелей, ты выпрямляешься, вдруг выхвачена из темноты красноватым огоньком щетинистая щека, круг под глазом, морщинки у рта (идущий впереди повернулся от ветра, норовит закурить), и снова шуршание, хрустение валенок, которые трамбуют, печатают следы, ныряют в снег на этой дороге, и снова показываются дула винтовок, тощие солдатские мешки — «сидоры» — на спинах, в них позвякивают патроны, выдали двойной боекомплект (не очень-то их хотели брать, куда такую тяжесть, но прикрикнул старшина), лошади не идут, а сухарей совсем мало, а «нз» — святая святых, неприкосновенный запас — мы уже съели: нам разрешили на вторые сутки к вечеру, когда стало ясно, что идем только мы, люди, а обозы, то есть то, что везли машины и тащили лошади на подводах, застревало на этих занесенных снегом, разбитых февральских проселках.
У сумрачного предрассветного кустарника завалилась набок, задрав вверх свой короткий хоботок, 76-мм гаубица с зарядными ящиками, в упряжке. Лошади, провалившись по колена в снег, загнанно, с присвистом дышали, от их влажных, исполосованных кнутом спин поднимался парок. Они стояли, широко расставив ноги, понуро опустив головы.
Тут же, ближе к дороге, гнедой конек, выбив в снегу неглубокую ямину, лежал на боку. Он натужно всхрапывал, пытаясь встать, с усилием подтягивал жилистые мохнатые ноги, приподнимал голову. Большой продолговатый глаз его в красных прожилках с темным расширившимся зрачком словно искал кого-то. Он дышал, этот зрачок, в нем была мольба, надежда и слезы бессилия. Конек ронял голову, хрипел, оскаливая крупные желтые зубы.
— Отвоевался ты, браток, — сказал Павлов, заряжающий из моего минометного расчета. Плотник в мирное время, старый солдат, он «ломал» вторую войну.
Артиллеристы, измученно привалившись к зарядным ящикам, курили. В морозной мгле молчаливо краснели огоньки их папирос.
Так на наших глазах завершилась одна из будничных для войны драм. Лошадь надорвалась. Она не могла больше идти по этой дороге. Тащить это орудие.
Люди были выносливее.
Мы постояли и пошли дальше.
Высветляя зеленоватый льдистый с редкими шляпками звезд край неба, поднималось зарево. Мы увидели его, едва вышли из заснеженного елового перелеска в низину. Горело как будто в темневшей впереди на буграх деревне. Нам показалось, что это дома. Мы никак не могли понять, кто зажег их. Бомбежки как будто не было слышно… Мы прибавили шаг.
Действительно, почти в середине деревни, чуть в стороне от изб, пылал огромный празднично-жаркий костер. Огонь с сухим треском и хлопаньем взметывался вверх метра на три.
То ли артиллеристы, то ли шоферы в расстегнутых полушубках, ватниках, а то и в одних гимнастерках, забравшись на стропила, топорами и ломами с гиканьем и свистом рушили сарай. Им помогал тягач. Он натужно ревел, цеплял тросом большое бревно, срывал его и подтягивал к костру. Водитель, здоровенный чумазый дяденька, высовываясь из кабины, орал, перекрывая грохот своего тягача: «Налетай, братва!»
Какой-то ошалевший малый в промасленном ватнике прямо из кузова машины с бочками махнул в костер ведро бензину.
Грохнуло словно от взрыва. Все шатнулись от костра, испуганно заржала лошадь, огонь, словно подстегнутый, взвился еще выше, еще яростнее, еще жарче.
— Конец света! — гоготал водитель тягача.
В бурных пляшущих отсветах огня и дыма покрикивающие на стропилах сарая люди, водитель, пышущий машинным маслом и чадным перегаром тягач казались воплощением какой-то разрушительной стихийной силы.
«Вот она, война, — думал я. — Люди, еще не бывавшие в бою, уже захвачены ее разрушающим вихрем. Им доставляет какое-то пьянящее удовольствие рушить, жечь…»
Но скоро я заметил, что в наигранном удальстве «разрушителей» не было ни подлинного веселья, ни единодушия. Одни работали молча и хмуро. А в разгульных выкриках «озорничающих» было что-то нарочитое, словно это удальство напоказ, это гиканье и свист должны были прикрыть неслыханное напряжение и отчаянную решимость со всем распроститься, что оставалось там, позади, в той мирной жизни.
А может, все это только казалось и они были просто «навеселе». Потому что те, кому приходилось труднее всего, солдаты-пехотинцы, молча грелись у костра. Они, казалось, даже не замечали тех на сарае. Одни из них, сбросив меховые варежки, вытягивали руки поближе к огню, другие дремали на корточках, уткнув голову в колени. Тут же поближе к теплу жались лошади из артиллерийских упряжек. В стороне стояли автомашины, крытые брезентом.
В круг то входили, то выходили из него солдаты. Мне показалось, что у костра я начинаю оттаивать, в глазах завораживающе плясало пламя, от него нельзя было оторвать глаз, оно грело, манило, жаром обдавало лицо, обессиливающе томило ноги, хотелось присесть, ну ненадолго, на одну минуту, хотя бы на корточки…
Виктор предостерегающе толкнул меня плечом и первым вышел на дорогу.
— Костер разожгли, чтобы отставшие не замерзли. Огонь увидят, отогреются. Тут и медпункт в деревне, — сообщил Иван. Он, как всегда, был «в курсе». — А может, и мы уже отставшие. Может, и нам подремать у костерка до утра. А, ребятки?
— Немец налетит, он тебя пригреет. Тут до передовой верст пятьдесят, — прохрипел кто-то спереди из-за поднятого воротника шинели.
Равнодушно скрипел снег под ногами, обещая сухую погоду и мороз.
А солдатские ноги все идут и идут. И какой же груз они несут на себе! Патроны, нехитрое бельишко, противогаз, гранаты, винтовку… Солдат нагружен, как вьючный мул. Они все могут, эти ноги. И по снегу и по болоту, в дождь и по сухой пыли, по камням и по кочкам. По дороге и бездорожью. Ты уже не можешь, а ноги несут тебя. Кому они повинуются? Чему-то, что вне тебя. Но как они могут повиноваться тому, что вне меня? Они как деревянные. Они глухие. Они как не мои. Могу я их пожалеть? Они сильнее тебя. Они исполняют твой долг. Ты должен идти, вот они и несут тебя. Идите, родные! Держите меня, у меня нет больше сил…
И они идут, медленно, трудно, топают, шагают, скользят, разъезжаются, держат, несут меня. И все, что на мне, что потребно для боя… Для войны.
Я бы памятник поставил солдатским ногам! После нашей победы. Крутящийся земной шар, и по нему шагают солдатские ноги в обмотках и ботинках или в кирзовых сапогах. Потому что на войне, на той войне, что была, самым тяжелым, пожалуй, был даже не бой, а вот такие марши без сна, без отдыха, без еды.