Земную жизнь пройдя до половины - Любовь Ковшова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лектор дрогнул, но тут же нашелся. Не зря же его держали секретарем по идеологии в нашем капризном, самостоятельно думающем научном городке. Постулатом его ответа было: «Если б в Афганистан не ввели наших войск, то уже на следующий день там были бы американцы». Дальше он объяснял, что определенные империалистические круги хотят использовать территорию Афганистана как плацдарм для нанесения удара по важным экономически развитым районам Средней Азии, Урала и Западной Сибири. И подробно, убедительно и толково перечислял нагорья и плато Афганистана, пригодные для размещения ракет, направленных на нашу страну. Дикие азиатско-пуштунские названия мешались в памяти, не оседали в ней, разве что хребты Гиндукуш и Банди-Туркестан. Но даже в этой мешанине четко выдерживалась мысль лектора. И убедил-таки меня умный идеологический работник в своей правоте, и я согласилась с ним, что — да! — необходимы были советские войска в Афганистане. Однако где-то под сердцем почти незаметная осталась оскоминка, сидела там тихо, безмолвно, но прочно, и не проходила.
Убейте, но я не могу вспомнить, какой это был год. Определенно не 91-й — год разлома Советского Союза, и не 93-й — год расстрела Верховного Совета. Было это заведомо позже, когда уже схлынуло первое невыносимое отчаянье и встал вопрос: что делать? Но когда именно это происходило, теперь не восстановить.
Помню только — был февраль. Под каблуками звонко ломались свежие после вчерашней оттепели льдышки, сорвавшиеся с крыш, а сосны и кусты были увешаны граненым, усатым инеем.
Я бежала в Дом ученых, куда меня и Гелия пригласил поговорить бывший наш третий секретарь. Он давно уже уехал от нас, работал в обкоме, потом в каком-то отделе ЦК, но теперь ни райкомов, ни обкомов, ни ЦК больше не было, как не было и Советского Союза.
Но тем утром это казалось не самым важным. Продираясь сквозь заиндевелую аллейку акаций, обсыпавшую меня с головы до ног веселыми иголками инея, я несла в себе всего две мысли: «Он приехал» и «Он скажет, что делать».
Дом ученых был еще полусонный, никого кроме зевающей старушки-вахтерши. В каминной, где мы всегда собирались, возвышался в своем председательском кресле не вполне проснувшийся и оттого насупленный Гелий. Бывший третий секретарь ворошил в камине поленья, и я не сразу его узнала. Может, в том был повинен огонь, что бросал отблески на его лицо, отчего оно казалось чужим. Но нет. Когда он отвернулся от камина и огонь перестал по-индейски раскрашивать его лицо, оно все равно осталось другим. Куда-то пропала обаятельная уверенность этого лица, его спокойствие. Растерянное какое-то оно было. Даже в глазах сквозила растерянность.
Разговор тоже шел странный, никакой. Я мало что из него запомнила. О журнале, создаваемом в Москве, куда мы могли бы посылать материалы о своем городе. Что данная тема сейчас актуальна и будет пользоваться спросом. Да и деньги кое-какие получим. Здесь мелькнул в памяти областной поэт. Но я не хотела верить в эту похожесть, и чего-то еще ждала. Увы! — это было все, что он нам предложил.
Согласно гудел Гелий, что, мол, определенно такой журнал нужен. Я молчала. Похоже, мне нечего было сказать так восхищавшему когда-то и потерявшему себя в перестройку человеку.
Не упрекать же его было, что не он, а Зюганов, с кем в ЦК они были одного ранга, не отступился от ленинской идеи, не сдался, собрал из обломков коммунистическую партию, и никакой Ельцин с присными не смог ему помешать. Конечно, я понимала: не любой способен на подобное дело. Однако грызло разочарование, что он-то и оказался на такое не годен.
И было б совсем нелепо ставить ему в вину, что на семинаре 80-го он убедил меня в необходимости афганской войны. Что ж я сама-то думала? Или только теперь, поумнев, могу сопоставить поражение в русско-японской войне и революцию девятьсот пятого года, проигрыш в первой мировой и Великую Октябрьскую, и понять, что беспобедная война в Афганистане обернется контрреволюцией под благовидными именами демократии, перестройки и реформ.
Нет, не зря отвергало сердце эту войну. Сердце всегда мудрее. Не однажды я покупалась на красивые, убедительные слова, и каждый раз это было ошибкой. Только сердце не подводило меня. А художнику, чтобы стать настоящим, тем более никого и никогда нельзя слушать, кроме своего сердца.
С заснеженного куста синица постучала в окно каминной. Я повернулась к ней, и никто не увидел, каким жаром полыхнули щеки. О, как это я о себе: «художник»! Да еще «настоящий»! И было стыдно, горячо, и все же с надеждой, потому что там, в «Дубках», еще в первый день семинара под страстную старшиновскую речь неостановимо потянуло к себе огромное дело: служение литературе, как служение своему народу. Оно-то и было тем самым, что теперь надлежало делать. И бегать искать ответ было незачем.
После лекции семинар продолжился, но еще не скоро народ отошел от впечатлений.
— Это правильно, — сказал Старшинов. — Когда трещина проходит по миру, то она проходит и через сердце поэта. — Не то подбодрил, не то похвалил, не то привел в рабочее состояние.
И семинар пошел ровно, по уже известному пути.
Только со мной что-то было не так.
Звучали стихи Сергея Маркова, своей невесомой, нематерьяльной, сказочной красотой возвращали в детство:
Знаю я — малиновою раньюЛебеди плывут над Лебедянью,А в Медыни золотится мед…
До слез пронимало маленькое стихотвореньице Владимира Соколова:
Извилист путь и долог.Легко ли муравьюСквозь тысячу иголокТащить одну свою?
А он, упрямец, тащитЕе тропой рябойИ, видимо, таращитГлаза перед собой.
И думает, уставшийПод ношею своей,Как скажет самый старший,Мудрейший муравей:
«Тащил, собой рискуя,И вот, поди ж ты, смог.Хорошую какуюИголку приволок».
И почти речитатив великого стихотворения Исаковского, рвущего душу:
Враги сожгли родную хату,Сгубили всю его семью.Куда ж теперь идти солдату,Кому нести печаль свою?
Вроде все было как вчера, почти как вчера, но только почти. Я не могла полностью опуститься в поэтическую стихию, доставлявшую раньше счастье до сердечного захлёба. Мешали мысли — от ерундовых, что я практически не читала советскую поэзию, до вполне бредовых, что выражение «Красота спасет мир» в корне не верно. Никого она никогда не спасала и не спасет впредь. Иначе как бы объяснялось, что мир, накопивший необъятное количество красоты в музыке, в слове, в живописи, в скульптуре, в архитектуре, в благородстве человеческом, продолжает подличать, разбойничать, убивать, вести войны?
Я смотрела на оживленное лицо поэта Старшинова, на его яркие блестящие глаза, а видела восемнадцатилетнего чернявенького сержанта-пулеметчика, кожа да кости, длиннополая шинель, разбитые башмаки. А еще тяжеленный пулемет, который противник пытается уничтожить в первую очередь, будь то в обороне или в наступлении. И мальчишка-пулеметчик, забывая про себя, строчит по врагу, спасая мир не красотой, а огнем. И в этом была настоящая правда жизни, а не красивой фразы. И про войну, не про стихи скажет он потом:
А нам судьбу России доверяли,И кажется, что мы не подвели.
Так что же выходит — красота бесполезна? И зачем она тогда? Да и что она такое, в конце-то концов?
Эк же куда меня завели мысли об афганской войне!
Как-то в зимние каникулы мы поехали со старшим сыном в Ленинград. Первым делом был, конечно, Эрмитаж. В одном из ближних его залов выставлялась картина из Дрезденской галереи Яна Вермеера Дельфтского «Девушка с письмом». Я знала ее по репродукциям, но подлинник поразил. Он словно остановил меня и велел не уходить.
Я отпустила сына и села на банкетку напротив картины.
Что же в ней было, в самовластно распоряжающейся мной картине середины далекого XVII века? А ничего особенного! Средневековая комнатка, где минимум предметов: спальное место, покрытое ковром, полог, кресло, открытое окно с откинутой занавеской и девушка, читающая у окна письмо. Ну, еще блюдо с яблоками на ковре. Девушка как девушка. Нежный, задумчивый профиль, в руках листок письма. Внимательный и спокойный взгляд пробегает строчки. Так читают, когда все уже отболело. Но приглядевшись, можно было увидеть отраженное лицо девушки в открытой створке окна. Лицо в отражении слегка теряло четкость, однако даже так проглядывала в нем не безмятежность профиля, а привычно затаенная горесть о чем-то дорогом и несбывшемся.