Земную жизнь пройдя до половины - Любовь Ковшова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Проснувшись, долго раздумывала, как ответственно писательское дело. Стоит попустить низкому в себе, и оно тотчас вылезет в том, что пишешь. Литература, как и любовь, мстит недостойным ее.
Но там, в 80-м, садясь в «пазик», ничего подобного я не думала. Сквозь шум и сутолоку пробралась вперед и уселась на место кондуктора. Оно было как бы отстранено от остального автобуса, и можно было немного поразмыслить.
Дело в том, что я совсем не понимала, зачем еду на семинар. Разве что — за компанию. Литература для меня, если и была любовью, то несомненно несчастной. Свои стихи, что писались со второго класса, литературой я не считала. Они приходили на время, как выплеск эмоций или, скорее, энергии, которую некуда деть. А вот тоненькая белая книжечка Есенина, прочитанная лет в тринадцать, потрясла душу и перевернула мир навсегда. Сначала было восхищение красотой и точностью стиха: «В саду горит костер рябины красной». У меня под окном качалась именно такая рябина, и сполохи ее кистей не отличались от языков огня. Однако дальше в простых словах: «Но никого не может он согреть» — открывалась бездна человеческого одиночества, отдельности от природы, томительной грусти по чему-то ненайденному, чего, может, и не бывает на свете, в общем, то, что и есть поэзия и что никак не давалось в руки. И ни московский поэт Старшинов, ни областной поэт, ни областной же критик не могли мне в этом помочь.
«Семинар этот — как собаке пятая нога. Только срамиться. Вернуться надо», — думала решительно, но «пазик» тормозил у КПП, и я вместе со всеми покорно отдавала свой пропуск тонкошеему солдатику на проходной, потом, ежась на холодном ветру, спешила в автобус, а там возвращаться уже было поздно.
В свете фар летело впереди шоссе, окаймленное едва различимыми осенними полями. Кое-где промелькивали дальние огоньки деревень. Ноябрьская темь не могла полностью скрыть необъятность простора, прорезанного узким шоссе. И этот, скорее угаданный, чем увиденный простор почему-то приводил к мысли: «А-а! Черт с ним! Будь что будет!»
И, что странно, становилось спокойней, и даже слышалось, как на заднем сидении брямкает гитара знакомую со школьных танцев песню:
Мы идем по Уругваю,Ночь, хоть выколи глаза…
Только слова звучали другие, неизвестные мне.
Терзал старенькую семиструнку один из трех молодых людей, юных дарований, буквально в последний день приданных отделом культуры в подкрепление к нам.
Мы о них ничего не знали кроме имен. Коренастенького с гитарой звали Юра, длинного, странноватого, с изможденным ликом Александра Грина, — соответственно Саша, а самого младшего и красивого, что лицом с капризинкой, что статью, — Сергей.
Они нас тоже не очень знали и потому держались на особицу. Или же в этой их отстраненности было другое, что частенько проскакивает у начинающих. Мол, мы — настоящие поэты, и нам покорять литературные вершины, а не этим, безнадежно устаревшим.
Но это так — мои домыслы, и наверняка несправедливые. Хотя возрастные основания для подобных рассуждений имелись.
В нашем литобъединении, а если коротко — в лито, молодыми и перспективными считались мы с Аней.
Я углядела в глубине автобуса взвихренную по моде стрижку густых каштановых волос Ани и подумала, как она похожа на девчонку, ну, по крайней мере, на совсем юную женщину. И все же ей, как и мне, чуточку ближе к сорока, чем к тридцати.
Слева от Ани еще один член нашего лито, которого впору звать по имени-отчеству, он на двенадцать лет старше нас, но так по-мальчишески горяч, так щупл телесно, что между собой мы зовем его Васька-поэт. И это не издевка. Мы пока искренне и нежно любим друг друга и не обижаемся на прозвища. Меня, например, дразнят ведьмой, и мне это льстит.
С другой стороны прохода два корифея: Будимир Припоров и наш председатель, почти двухметровый и сообразно огромный, так что ему очень кстати два его имени Эдуард-Гелий. Мы, правда, называем его просто Гелий. Гелию — 54, Будимиру 49, но в дружном коллективе нашего лито не принято звать по отчеству.
Впрочем, есть одно исключение. Это Галина Наполеоновна. Ее иначе не называют. Они с Гелием одногодки, но за ней блокада, где она в свои пятнадцать — санитарка, потом фронт, ранение, тиф…
Седая и грузная, она с детским любопытством смотрит в темное окно, и на ее голубоглазом лице бродит легкая улыбка. Она единственная из нас по-настоящему живет в мире поэзии.
Ох, господи, как я завидовала ей! Я знала, что даже эти пустынные колхозные поля в темноте ноябрьского вечера имеют для нее какой-то высокий смысл и потом превратятся в стихи.
Но что же мне-то они ничего не говорили? Или я ошибалась? Если столько спустя помню и пишу о них, значит, были они и во мне, только, как большинству людей, за делами, за суетой живой жизни некогда было посмотреть вглубь себя, и нужен был толчок, чтоб поднять все на поверхность души. У Галины Наполеоновны таким толчком была блокада. Меня он настигнет через девять лет, когда начнут рушить мой Советский Союз.
Мыслей таких, конечно, тогда тоже не было, а только чувство своей обделенности и трепетное восхищение седоголовой немолодой женщиной у окна автобуса. А думала я о том, что эти двадцатилетние мальчики с заднего сидения ни понять, ни оценить нас не могут. И даже если из них вырастут поэты, то сейчас им с той же Галиной Наполеоновной не тягаться.
Вот такой компанией, да плюс еще работники горкома и отдела культуры, городские книголюбы и какие-то совсем сторонние люди, мы едем и едем уже почти ночной дорогой, где лишь изредка мелькают фары встречных машин. И кажется, что конца этой дороге нет.
Да, чуть не забыла седьмого члена лито по прозвищу Пародист. Ему 27, а выглядит солидно. Круглое лицо, круглые очки, вечный костюм с галстуком. Ноблесс оближ — положение обязывает. Он — третий секретарь горкома комсомола. Поэтому он ничуть не ближе к нашим юным поэтам, чем мы. У него ироничные стихи и достаточно ядовитые пародии на всех нас, на что мы, правда, нисколько не обижаемся.
«Ни твоей, ни своей — ничьей, никакой не хочу иронии…» Почему сейчас вспомнились и легли на душу именно эти строки? Ведь там, в 80-м, все ироничное смешило и радовало. А теперь оказалось, что я неизвестно как и когда разлюбила иронию. Это что? Перестроечные годы с их убийственной иронией и смешками надо всем, что было святого? Наверное. Нельзя же простить, когда издеваются над любовью к Родине («Ваш патриотизм — это последнее прибежище негодяев!»), над высотой героизма («У нас героем становится любой! Хи-хи-хи! Только безмозглым нужны герои»), над историей твоей страны, над вековыми обычаями, надо всем, что ценилось выше денег: бескорыстие, верность, честность, совесть, доброта… Такое привычное в прежней жизни.
Ирония, я думаю, вообще скользкая дорожка, и ходить по ней не стоит.
Впрочем, это — так, заметки на полях, и пора вернуться к ноябрьскому вечеру в «пазике».
Ехали долго, а приехали как-то вдруг. «Пазик» остановился, мы вышли в промозглую после автобусного тепла темноту и побрели на смутный свет впереди.
Приземистая громадина трехэтажного корпуса базы была темной. Одна лампочка тускловато светилась над входом. База в осенне-зимний сезон работала исключительно по выходным, а была среда. Однако нас ждали. Быстро распределили по комнатам и накормили ужином.
В столовой я все озиралась, отыскивая писателей, которые будут обсуждать наши стихи. Но оказалось, что они приедут следующим утром.
Почему-то я очень ждала их. Томило любопытство: что за люди такие — писатели. Только раз я встречала автора настоящей книги, и то это была странная встреча.
Мне было, наверное, лет одиннадцать, когда к отцу как-то летом зачастила знаменитая смоленская льноводка Зинаида Бородич, молодая, шумная, большая, в ярких крепдешиновых платьях. Про нее даже песня была, из которой помню всего одну строчку:
Бородич, Бородич, спасибо тебе!
Они с отцом о чем-то спорили, обсуждали, горячились, отчего отец словно молодел, становился похож на свою гостью, хоть был почти втрое старше.
Потом Бородич куда-то пропала, а отец после уборочной стал засиживаться за полночь, поскрипывая разъезженным пером и шурша бумажными листами, отчего казалось, что у него в комнате поселилась мышь. Серенькая, с черными бусинами глаз, она раза два мне даже приснилась.
Я иногда заглядывала в отцовские тетради. Там он писал про сорта льнов, про культивацию, про почвы… В общем, неинтересно.
К весне опять явилась Бородич. Румяная с мороза, в цветастом полушалке и плюшевой жакетке, в толстой юбке и валенках, она казалась еще больше и шумней, чем летом. Забрала стопу отцовских тетрадей, исписанных за зиму, и уехала на ожидавшем ее у крыльца «газике».