Земную жизнь пройдя до половины - Любовь Ковшова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Надо же, на какой слабости, на какой непутной ноте кончалась для меня история с Морозовской больницей!
Только ведь ничего не кончается, пока жив человек. Спустя семь лет меня еще раз вернули в это время.
В роддоме номерного, закрытого городка, куда нас распределили, я лежала с новорожденным сыном. Снова был март, звон синиц за окном, таянье снега, привкус талой воды в текущем сквозь форточку весеннем воздухе и говорливые после перенесенных мук, молоденькие соседки в палате. В свои тридцать два я чувствовала себя среди них умудренно-взрослой и слушала их щебетание снисходительно, как бы со стороны. И вдруг одна из них, доказывая что-то, сказала:
— Мне это говорила сама Эсфирь Наумовна Перельман, а она была главным специалистом по дифтерийным прививкам в Союзе.
Можно было пропустить эту фразу мимо ушей, но я почему-то вцепилась в соседку по имени Наташа мертвой хваткой: откуда и что она знает про Эсфирь.
Все оказалось очень просто. Наташа училась на педиатра в Москве и проходила практику в том самом девятнадцатом боксированном отделении Морозовской больницы, то есть у Эсфирь Наумовны. О ней Наташа говорила с придыханием.
Из восторженных Наташиных рассказов вставала совсем неизвестная мне Эсфирь: подвижница на ниве медицины, неизменный член экспедиций в охваченные дифтерийным огнем окраины Сибири и Казахстана, человек, благодаря разработкам которого у нас в стране больше нет дифтерии, а значит, нет и смертности от нее.
— Она пятьдесят лет в Морозовской проработала. С двадцать пятого года, — взахлеб повествовала Наташа. — С ума сойти, скольких с того света вытащила. Сама пункции брала, выхаживала сама…
Все было на месте в Наташином повествовании, только меня смущало прошедшее время.
— Почему «проработала»? Она что, на пенсию ушла? — спросила я, хоть представить Эсфирь на пенсии мне не удавалось.
— Да нет, что вы! — возмутилась Наташа, она, видимо, тоже не представляла Эсфирь пенсионеркой. — Эсфирь Наумовна в декабре семьдесят пятого умерла. И работала до последнего, а на пенсию и не собиралась.
Дальше Наташа описывала, как «вся Москва» хоронила Эсфирь Наумовну. Наверно, это было событием в еще небольшой Наташиной жизни, потому что сквозь ее слова я отчетливо видела картину похорон.
Декабрьская Москва с мягким, неторопливо опускающимся снегом и толпа, в которой целый интернационал. Лица, лица, лица, славянские, азиатские, семитские. Возвышаясь над толпой, ознобливо кутаются в мех воротников знакомые мне африканские дипломаты. Красные подушечки с медалями за доблестный самоотверженный труд. Венки с искусственными цветами и цветы живые, замерзающие под снегом. И поверх всего рвущая душу музыка, где траурные марши вдруг сменяет «Прощание славянки». И слезы на глазах у людей.
Но не было в этой толпе двух человек. Не было «морды жидовской, гада ползучего», который, я теперь понимала почему, пытался отправить врача Перельман в Израиль. И не было меня. Выписавшись из Морозовской больницы в апреле, я почти до летних каникул звонила Эсфирь Наумовне, узнавала про Оксанку. Но и грозная Эсфирь, ставящая справедливость выше законов, не отступавшая перед ними, в том случае ничего сделать не могла. Мои звонки становились все реже и реже, потом и вовсе сошли на нет, и я благополучно забыла эту историю.
Однако это лишь казалось, что забыла. Стоило тронуть память, и все вернулось обратно: бокс с фонарями за окном, горько плачущий малыш, птичий запах Оксанкиных пушистых волосенок и быстрые шаги Эсфири по коридору. Иллюзия была полной, но всего на минуту, словно открыли окошко, дали глянуть в него и тут же захлопнули перед носом. И снова была сегодняшняя жизнь, где нельзя было уже разглядеть прежнего капризного малыша в серьезном второклашке с круглыми пятерками в дневнике, где давно потерялся Оксанкин след, а Эсфирь похоронили в Москве полтора года назад.
— А она одинокая была? — спросила то ли Ира, то ли Света.
Эти совсем юные мамаши были так похожи, что я их постоянно путала.
— Да я не знаю точно, — сказала Наташа. — Муж и сыновья-то у нее на войне погибли. А вот была какая-то девочка, к которой Эсфирь Наумовна все в детский дом ездила. Кто она ей — не знаю.
— Дочка, — предположила то ли Света, то ли Ира.
— Ну, какая дочка?! — удивилась Наташа. — Эсфирь Наумовне было семьдесят семь, а девочке лет пять-шесть.
Меня как обожгло кипятком. Ай да Эсфирь Наумовна! Нашла-таки выход.
Я не сомневалась, что девочка в детдоме была Оксанкой. В 75-м ей как раз исполнялось шесть. А в один из последних звонков к Эсфири я услышала от нее:
— Не разнюнивайся. Выход всегда есть.
Вот только выходы у нее и у меня были разные. У меня — переживания, у нее — дела.
Как она там, умотанная за день больничными делами, спешила вечером в детский дом с яблоком, или конфеткой, или игрушкой в потрепанном ридикюле? Парилась в метро в своей облезлой шубе, а потом мерзла в ней под пронзительным московским ветром, тощая и ветхая баба Яга из забытой доброй сказки в совсем не сказочном времени.
Впрочем, ей было все равно, какое стоит на дворе время. Подчиненная единственно своим понятиям, она была вне его, иногда, правда, выходило поперек. Но это ее тоже не смущало. Как не смущало и моего отца.
Я помнила, как во времена хрущевской кукурузы приехавший к нам в деревню партийный чиновник из города воспитывал отца:
— Устаревшие у тебя взгляды, Петр Иваныч. Время сейчас не то.
— Время всегда не то, а порядочность никогда не устаревает, — насмешливо отвечал отец и делал то, что находил нужным.
Что же было такое в этом бесстрашном поколении, прошедшем сквозь революции и войны, сквозь потери и несчастья, что в них было такое, что они взваливали на свои плечи проблемы мира и даже в старости отвечали за все?
Мучаясь и завидуя им, я искала ответ. И, может, только теперь начинала понимать, что объединяло Эсфирь Наумовну с Галиновной, да и с моим отцом в придачу. Все они были не обывательской шелупонью, а настоящими людьми, людьми дел и поступков. Они были те самые советские люди, что жили не для себя, а для счастья других, то есть для счастья страны в целом, чего так не хватает нам. Они уходили, и вместе с ними уходила целая эпоха, бушующая, противоречивая, с непомерным разбросом высоты и низости человеческого духа, великая и прекрасная. И некем было заменить этих страстных, ничем не сгибаемых людей. А мир без них становился много мельче и подлее, и стране нашей становилось хуже.
Но, утешая, крутились и крутились в голове бессмертные строчки:
Не говори с тоской: «Их нет»,Но с благодарностию: «Были».
Наверно, так было правильно. Иначе что бы мне оставалось?
«Олимп свободен!»
Какие разные люди ходят по литературным дорогам! Это издали кажется, что все они безупречно-одинаковы. А вот вблизи… Впрочем, надо все по порядку.
Брел к концу сонный в своем благополучии 80-й год с уже застекленными лужами и подмороженной землей, но еще без снега.
Хмурая и безрадостная ноябрьская осень очень соответствовала состоянию души. Наверное, застойные времена прекрасны для старости, но когда тебе тридцать пять, ни работа, ни дети, ни даже их болезни не исчерпывают сил, а равномерность и легкость жизни наводит тоску.
Вероятно поэтому так сильно взбулгачил предстоящий литературный семинар, который для городских поэтов устраивал горком партии. Мы, то есть городское литобъединение, вообще были головной болью горкома. Там никак не могли решить, что с нами делать: то ли прикрыть вчистую, то ли издать наконец наш сборник. И чтобы не мучаться, решая неразрешимое, пригласили разбираться с нами настоящих писателей из Москвы и Горького. Только вот ввезти их к нам в закрытый город было по режимным соображениям нельзя. Выход нашли простой. Семинар должен был состояться в «Дубках», так называлась база отдыха за зоной.
Промозглые, ранние сумерки вползали в город, и, рассеивая их, вспыхивали вдоль улиц теплые огни фонарей. У ДК нас поджидал «пазик». Новенький, еще отблескивающий округлыми боками и чистыми стеклами, он отражал уличные огни и смотрелся празднично. Шумные, как цыгане, мы загрузились в «пазик», и он тронулся.
Сегодня ночью снилось, что все уже написано, только я не могу вспомнить — кем. Почему-то всплывало имя Виктора Астафьева, но я отгоняла его. Когда-то до слез любимый, он так осрамился в перестройку, что было больно даже от его имени. В 93-м подписал письмо к властям с требованием самых жестоких мер к тем, кого и так расстреливали в упор из танков, калечили и насмерть забивали по переулкам и стадионам, топили в баржах на Москва-реке. А итогом его духовного краха был роман «Прокляты и убиты», где выходило, что в Великую Отечественную наш народ воевал не с немцами, а с коммунистами.