Донник - Ольга Кожухова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А ты, Александрыч, подтянутый, бодрый… Нисколечко не постарел!
— Да уж ладно, Арсентий Михайлович! Я не барышня… Скажешь правду, я и правду переживу.
3Большаков любил и не любил свои собственные воспоминания о прошедшей великой войне. Безусловно, великой — по тем переменам, которые произошли на планете после мая сорок пятого года. А еще — по количеству пролитой крови. Поэтому чувство исполненного солдатского долга всегда в нем мешалось с чувством горечи от утрат. А особенно оттого, что в давние, уже ставшие легендарными годы он, Сергей, очень многого не понимал, был излишне самоуверен и молод. И, наверное, не по возрасту, не по опыту, не по разуму на плечах молодого майора, а потом подполковника, лежала ответственность за себя, за своих подчиненных, за судьбу своей Родины в целом. Он тогда, на войне, может, даже физически не успевал это как-то осмыслить, понять.
В самом деле, пока не было боя, были грязные, серые, нудные будни, и они уже вроде бы не война. Сон впокат на соломе, подъем, сухари, кружка водки, осмотр на форму двадцать, списки на довольствие, чересчур вороватый или, как говорили тогда, «находчивый», старшина, рытье окопов, оборудование НП, патроны, портянки, разбухшая от дождей или снега вчерашняя дивизионка, и все, из чего слагается жизнь везде, в том числе и на фронте.
А когда начиналась атака, на позиции батальонов шли немецкие танки, тогда уже поздно было раздумывать, сопоставлять, нужно было командовать, действовать в зависимости от того, как слагалась военная ситуация.
В те короткие миги, за секунду до мчащейся на тебя завывающей взрывчатой смерти, успевалось понять и запомнить одно: «Черт возьми! Почему пулеметы молчат? Что стряслось с Дашукаевым?! Где Мергенов? Мергенов!»
Теперь, спустя после войны почти тридцать лет, ему думалось: «Тот Сережка, Сергей был неопытен, глуп. Я, Сергей Александрович Большаков, очень опытен и умен». Но сама эта важная, завершающая пережитое мысль уже не приносила успокоения. Ему — пятьдесят. А те, помоложе и совсем молодые, что приходят на смену, хотя, в свою очередь, и неопытны и неумны, но не верят ведь на слово! Им все нужно изведать самим, попытать, изучить на собственной шкуре… Вот когда обожгутся, тогда и поверят…
Он любил и не любил свои давние слабости и ошибки, ибо не был в них виноват. Им виной его молодость. А порою — жестокость врага. И — жестокость войны вообще, самого того времени. Не любил он и лучшие свои боевые решения потому, что война не давала им превратиться из опыта смерти, из гибели, из отрицания в нечто новое, созидающее, в положительный опыт. А он нужен теперь — вырастающий из войны, примиряющий опыт. Без него не прожить.
Поздно вечером, в номере, убирая натащенные друзьями бутылки и собранные изо всех номеров дешевенькие граненые стаканы — после ветра на площади, над рекой, и мороза пришлось все же хватить боевые «сто грамм», — Сергей закурил и, усталый, присел на кровать.
За стеною в гостиничном холле пробило двенадцать. Только-только при помощи коридорной усмирились, затихли, успокоились ветераны, прекратились хождения из номера в номер, горячие споры, постукивание костылями, бесконечные воспоминания, а то и упреки. «А ты што ж, сукин сын, не признав мэнэ?» — басил командир батареи 76-миллиметровых орудий Утвенко Кузовкину, командиру стрелкового батальона. На воине они зачастую общались только через связных, хотя и стояли всегда почти рядом. А поэтому и сегодня, седые, уже лысоватые, встретились и не узнали друг друга. «Да я ж тоби, черта, тоди як спасав? Як из пушки! Га?! А ты взяв и забыв…» — «Так то мои автоматчики твою пушку «як из пушки» спасали, — не сдавался Кузовкин. — Ты, что ж, иль не помнишь, когда отсекали пехоту от танков?..»
Большаков утомленно прилег на кровать, забывая стряхнуть с сигареты пепел.
За последние годы, пожалуй, с победы, в его жизни еще не бывало такого волнующего, насыщенного слезами и смехом, такого огромного, горького и счастливого дня, как сегодня. Поездка по линии бывшего фронта… Эти факелы над рекой — в синих сумерках, — цепь живых, разрываемых ветром огней в руках у идущих колонной к могиле, рыдание медных труб… И вообще, этот снег и стеклянная от мороза дорога, по которой идут ветераны, солдаты, с опаленными лицами, кто с черной повязкой на глазу, кто без руки, а кто подпираясь костылем, — один вид их всех, собранных вместе, наверное, обжигает сердца, — а за ними весь город: старики и старухи, дети, взрослые… Крестный путь… от одной только мысли: «А в этой могиле мог лежать бы и я…» И привянувшие на морозе живые цветы…
Вот не думал, что все эти вещи, столь привычные по сегодняшней жизни: снег, живые цветы, флаги, музыка, — трогают… Нет, главное темнота над разросшимся городом, чтобы шествие с факелами и Шопен сразу били бы, ударяли, по сердцу, по нервам, — и они и ударили. Словно огненным, обжигающим взрывом все замкнулось в кольце: то, прошедшее, пережитое, и победа, и кровь и сегодняшняя оценка всему, ослепившая душу: «Неужели же это я… Победил их?.. Не кто-нибудь — я… Сергей Большаков. Самолично. И Тышкевич… Кузовкин… Маруся… Это мы их смогли?!»
И еще оттого, верно, трогает за душу, что они, уцелевшие, снова вместе шагают…
Сергей встал, прошелся по комнате. Нет, сегодня ему не уснуть.
Черт возьми, пионеры ведь дети совсем, ребятишки… А вот всех разыскали и со всеми списались, и как это все хорошо получилось… Ведь придумали… чтобы шли по ступенькам, по лестнице, целых два этажа, в разукрашенной флагами школе, — и Лях на тележке, которого подняли и внесли боевые товарищи, — а на каждой ступеньке по два пионера, — такие вот крохи — мальчик и девочка, взметнув правую руку, отдавая салют. Шаг — и новые пары глаз. Шаг — и новые пары. Огромные, голубые, и карие, и зеленые, и черные, словно спелые вишни, устремленные на негнущуюся, в кожаной перчатке руку Тышкевича, на его Золотую Звезду и на шрам в волосах, пересекший всю голову, на тележку разведчика Ляха, на наградные планочки Кати Слепневой, на красивый, задумчивый профиль Маруси, на седые, когда-то веселые кудри Кузовкина.
Сергей горестно усмехнулся.
По Берлину, засыпанному осколками, наверное, с меньшим волнением шел, чем по этой истертой множеством ног, простой школьной лестнице. Как же: дети, сыны… Вся надежда на них. Они не забудут…
Говорят, двух смертей не бывает… Нет, неправда! Бывает! И первая смерть, когда гибнешь от бомбы, от пули или снаряда. А вторая — безвестно, бесследно исчезнуть из памяти поколений. Это даже похуже физической смерти…
Как ни странно, но во все времена человек озабочен не тем, что умрет. Он смиряется и со смертью. Но, живя, он ищет бессмертие делу, которому служит, за которое столько страдал. Ведь, казалось бы, просто: будешь ты лежать в могиле, и тебе все равно, что там делается наверху, дождь идет или снег или светит горячее летнее солнце, а вот все же, пока живешь — волнуешься и мятешься при мысли о том: а как будут жить после нас на земле? Неужели забудут наши голод и холод, наши раны и жертвы, и нашу любовь, нашу веру, недопетые песни, недосказанные слова?.. Неужели забудут, какой ценой добывалась Победа?!
Даже Лермонтов, этот многое отвергавший, насмешливый человек, ведь и он ужаснулся, задумавшись о грядущем: «Боюсь не смерти я. О нет! Боюсь исчезнуть совершенно…» И такой гармоничный, жизнерадостный Пушкин, он же тоже хотел не «весь» умереть: «Душа в заветной лире мой прах переживет и тленья избежит…» Ну а если не Пушкин, не Лермонтов, а простой человек, воевавший за Родину, за свободу страны, — если он погибнет, умрет, так он, что же, исчезнет совсем?.. Навсегда? Самой лютой, беспамятной смертью — растворением в вечности?
Большакову припомнился памятник над могилой: бетонный трехгранник, как вырастающий из земли солдатский штык, по замыслу скульптора — символ вечной готовности советского народа встать на врага, откуда бы он ни пришел. У подножия груды цветов. Все завалено доверху живыми цветами. А люди все шли, подходили и подходили к трехграннику — и каждый с цветком, каждый с факелом. Цветок клали к могиле, а факел тушили о снег. Чадя, пошипев какое-то время, факел гас. И когда потушили последний, во мраке качнулись слепящие прожекторы, как во время воздушного налета, заскользили по небу, по черной окружности, радиальными — гибельными — дымящимися лучами. Дружно, разом ударили залпы винтовок, взлетели ракеты…
Из их дивизии здесь лежали комбат Дашукаев, погибший в боях за Крапивну, комбат Коровин и разведчик Паша Костенкин, сменивший в полку пропавшего без вести Валентина Яманова. И еще сотни три неизвестных Большакову бойцов из нового пополнения. Привычное дело! Он даже припомнил, как их хоронили: Сергей почему-то подумал тогда, что надо будет прийти на могилу еще как-нибудь, без людей, без свидетелей, постоять, поразмыслить, проникнуться думой о том, что вот Пашка, великий разведчик, убит. Большаков почему-то в тот день был встревожен, расстроен и думал, что в момент похорон он не сможет проникнуться до конца этой горестной мыслью, а когда возвратится один, то проникнется обязательно, а поэтому в тот момент отвернулся и стал размышлять совсем о другом. А вернуться уже не пришлось. Дивизии за ночь ушла на одиннадцать километров, и он больше уже никогда не бывал на могиле, а приехал вот только сейчас, спустя столько лет…