Родительский дом - Сергей Черепанов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отец Николай провел Согрина в горницу, пригласил за стол, а насчет обмена сказал:
— Где уж мне, Прокопий Екимыч! Скудна и велико неприглядна становится жизнь священнослужителя. Существовать не на что! Источники церковных доходов иссякли. После обедни на блюде одни пятаки и копейки. Молодых лиц в церкви я уже не замечаю теперь, одни старцы стоят перед алтарем, сами зависимые.
Настроение у попа было подавленное, вид недостойный, как с похмелья, и одежда надета мужицкая: сапоги, шаровары, рубаха-косоворотка.
— Что же ты, батюшко, совсем расхлябился? — спросил Согрин.
— Собираюсь слагать с себя сан, — принужденно выдохнул отец Николай. — О сем уже с владыкой, отцом Золотавиным, все обусловлено. Некуда деваться, Прокопий Екимыч! Теперь веру православную ничем не поправить. Представь себе, мужики слушают радио. А бог безгласен. Нематериален. Невидим. Бог — это пустота. Так кто же станет ближе к душе человека? Притом, бог — это бесконечные посты, призывы к воздержаниям, к скудости, к покорности перед судьбой, а глас, вопиющий из радиоящика, раздвигающий мужику мир до бесконечных пределов, каждодневно поясняет разные события и явления в государстве, услаждает слух музыкой и, конечно, более привлекателен. Избач потому и поставил радио, что это сила необоримая, неподвластная нам, как гром небесный.
— Значит, струсил, отец Николай?
— Разумное отношение к действительности — не есть трусость, Прокопий Екимыч! А у меня дочери на выданье, и о них позаботиться надобно.
На троицын день колокола звонили как-то необычно, не сладко; бухали и тявкали вразнобой, словно пономарь был изрядно выпивши. Но никого это не смутило. Слух о решении отца Николая успел обежать село, и народ повалил в церковь толпами. Не усидел дома и Согрин. Отправился туда в будничном: не молиться пошел, а укрепить себя в безысходности.
Отец Николай вышел на амвон в самом богатом сверкающем одеянии, как при великих служениях, вроде пасхи и рождества. Лицо у него было строгое, а глаза потухшие, совсем невидящие глаза.
— Граждане! — подняв правую руку, громко и чуть дрогнув в голосе, сказал он, обращаясь к плотно столпившимся по всей церкви людям. — Как священник я всегда принимал у вас исповеди и прощал грехи. Наступило время, когда я хочу исповедаться перед вами и просить всепрощения.
Громко завопили старухи, старики, вскинув бороды, застучали клюшками, кто-то бросил в Николая шапкой, а мужики и бабы каменно молчали, уставившись ему в лицо.
— Бога нет, граждане, — глухо произнес Николай, когда волнение немного утихло. — Веками религия порабощала ваши умы. Я признаюсь вам, единственный бог — жизнь и ее правда! Не хочу вас дальше обманывать. Простите меня!
Он поклонился людям; снова начались старушечьи вопли и снова кто-то бросил в него, но уже не шапкой, а палкой. Николай скинул ризу, взял ножницы и остриг ими спадающую с головы жидкую, рыжеватую косичку, потом снова поднял руку, как в торжественной клятве.
— Отрекаюсь от своего сана навсегда! И вы, кто еще пребывает в темноте, проснитесь!
Согрин не мог поверить ни в искренность отрешения, ни в призывы попа, хотя был поражен его мужеством. Неужели только ради семьи выбрал он себе такую казнь и пошел на нее добровольно? Протолкавшись спиной вперед, отступил к выходу. На паперти тоже было людно: мужики курили табак, матерились к слову, словно работники, дослужившие у хозяев до срока и ожидающие расчета.
День блистал и ярился во всю мочь. Полагалось бы справить троицын день, отгулять с гостями, а Согрин посрывал с тесовых ворот вывешенные Аграфеной Митревной березовые ветки и затоптал их ногами.
— Осподи милостливый! — ударила та руками по бедрам в испуге. — Ты что эт, Прокопий Екимыч, сам не свой?
— Отстань! — прикрикнул на нее. — Не бабья забота!
И начал готовить две телеги в отъезд. Ночи теперь были короткие, за озером заря с зарей сходились, но времени на выжидание не оставалось. Отзвонили колокола, замолкла церковь, и ни единого проблеска впереди! Земля под ногами стала совсем чужой. Появилось такое странное ощущение: будто не здесь, не на этой земле родился и вырос Согрин, тут он жилец только временный, а где его родина — ничего не известно, как потерявшему самого себя.
Желание уехать немедленно и по возможности дальше, начать где-то жить заново, пока не заставили, не приневолили к этому, — стало неодолимым.
На сборы ушло два дня. Сложил на телегу самую исправную одежду и обувь, посуду и постели, все приданое Ксении, взял в запас четыре мешка муки, пуда три солонины, чай и сахар натолкал в пустой самовар и, укрыв возы холщовыми пологами, увязал новой варовиной, витой из конопли. Золотые десятирублевки царской чеканки велел Аграфене Митревне зашить в подол сарафана, под кружевные оборки, а сарафан надеть и носить как исподнюю юбку. Бумажные червонцы заделал в голенища своих сапог: так сохраннее и надежнее! Только замурованный в подполе наган Холякова оставил пока на месте, решив достать его и взять с собой при выезде со двора.
Так в сборах и хлопотах ни разу не выходил на улицу, не смотрел и не слушал, что творится в селе, особенно в сельском Совете. А в полдень, когда уже все было готово к отъезду, судьба все же настигла. Настойчиво, требовательно постучали в малые ворота. Открыл их Согрин и обмер: стоит милиционер Уфимцев, двое понятых — Аким Окурыш и Фома Бубенцов.
— Гражданин Согрин, — сказал Уфимцев, протягивая бумагу, — ты арестован по предписанию суда. Прошу следовать с нами!
— За что? — еле выговорил Согрин. — В чем я виновен?
— Суд скажет. Он уже прибыл и станет тебя судить открытым показательным процессом.
— А возы-то куда наготовил, Прокопий Екимыч? — заглянув в ограду, спросил Бубенцов. — Кажись, собрался тикать.
— Возы не трогать! — коротко приказал Уфимцев. — До решения суда. Ты, Фома, оставайся здесь у ворот, доглядывай, чтобы во дворе ничего не случилось!
— Не сумлевайся, — подтвердил Бубенцов, — у меня тут и мыша не пикнет в норе!
— Значит, дорвался-таки Гурлев до меня, — принуждая себя к спокойствию, выдержке и покорности, произнес Согрин. — Давно грозился и все же дорвался!
— А не лез бы сам на рожон, — запетушился при этом Аким Окурыш. — Зачем пашню спортил? Она тебе не девка, небось, что спортил, надсмеялся над ней и тем остался доволен!
— Молчи! — бросил Согрин.
Суд над ним назначили под открытым небом, чтобы не тесниться в клубе. По селу известие уже разнеслось; отовсюду к площади у сельсовета стекались люди. Жутко стало Согрину, когда, опустившись на поставленную для него скамью близ накрытого красным ситцем стола, увидел он себя, окруженным сотнями лиц, не выражавших сочувствия. Бывшему царю, уличенному вдруг в конокрадстве, не досталось бы, наверно, столько презрения…
Продолжался суд мучительно долго. Приходилось не раз вставать и отвечать на вопросы судьи Кривоногова, сгорбившись, терпеливо слушать показания свидетелей — Гурлева, Бабкина, Савела Половнина и Михайлы Суркова о том, как был испорчен посев пшеницы, как была затеяна драка на пашне у Чайного озерка, а потом нашлись еще и добровольные свидетели из числа других мужиков, рассказывали суду, как драл с них Согрин самую высокую плату, если приходилось пользоваться его маслобойней и молотилкой, или занимать у него деньги под будущий урожай. Все припомнили, ничего не забыли. Оказывается, зря выставлял он себя благодетелем, прикидывался всегда искренним перед обществом и советской властью. Люди видели его таким, каким был он на самом деле. Только не говорили до времени. И напрасно думал он, будто навсегда останется в стороне от гибели Кузьмы Холякова. Бродили в людях сомнения. Прямо на него никто не указал, доказать было нечем, но, вспоминая Кузьму, и фамилию Согрина не обходили молчанием. Особенно резко говорил об этом избач Чекан, назначенный в суде общественным обвинителем. «Да, такова психология кулака, что не остановится перед любым преступлением ради частной собственности, интересов своего класса!»
Согрин томился от ярой злобы. Гнул голову. Но не от позора. Не такой мерой измерял издавна свое место в селе. Стыд его никогда не тревожил. Миновал. В богатом дворе ему не было места. Он, Согрин, всегда чувствовал себя выше всех, сильнее всех. Богатство его возвеличивало, давало незримую власть, избавляло от понятий о совести, честности, дружелюбии и добре. Ведь оно не могло бы существовать и накапливаться, если бы хозяин стал брезговать наживой, спекуляцией, чужим трудом, не был бы изворотливым и ловким. «Трудом праведным не наживешь палат каменных». Таков неписаный древний закон. Только его признавал Согрин, его исповедовал, ему следовал и соответственно ему же во все годы советской власти вел жизнь двойную, двуликую, стараясь сохранить нажитое. Мстил за порухи. Да, это было. И, может, будет еще. Кто кого — вопрос еще не решен. А так ли? Чем кончится суд? Ведь в этот черный час рушится все, погибает безвозвратно, словно дом и двор сгорают дотла, а душа вывернута наизнанку и мается в горячем ознобе. Она мается и страдает невыносимо. Ее, привыкшую существовать в темноте и одиночестве, вдруг обнажили, расковыряли, и вот она, как опаленная светом вечереющего солнца, вся наполнилась тяжким желанием не покаяться, не поклониться людям, а сейчас же совершить что-нибудь жестокое, отчего обвинители и вся эта осуждающая толпа шарахнулись бы в стороны и диким воплем огласилась бы улица. А сделать уже ничего невозможно. Сломлена сила. И потому, от этой бессильной злобы тискал Согрин руками колени, с трудом улавливая, что говорил Чекан.