Горячее сердце. Повести - Владимир Ситников
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ох, сну нету. Думаю, кто это подкатил. Уж не Петруша ли. Зашел вот.
— Вот он мироед-от, явился, — с веселой злостью крикнул старик и хохотнул. — Ты, говорят, Федор Хрисанфович, мироед?
— Мироед, мироед я, — согласился тот вялым голосом.
Филиппа начинала злить задиристая крикливость старика Капустина. Каверзный. Еще попортит кровь.
— Вишь, Федор Хрисанфович, последыш-то у меня какой. И Мишка такой же был, царство ему небесное. И Афанасий такой. А из чего чего вышло? Сам не знаю. Зря, наверное, учил. Думал, грамотным легче считать будет, когда за прилавок станут, когда годики меня согнут. А они нос в сторону от торговли. Далеко яблоко от яблони укатилось, далеко.
Петр со скукой поглядывал через окошко в черноту ночи. Пропадало светлое легкое настроение. Филипп удивлялся толщине стен: как крепость, пушкой не пробьешь, и думал, что зря они заехали. Время шло томительно. И вроде нельзя оборвать старика: в гостях за столом сидят, угощаются.
Мать с болью и страхом смотрела на Петра, пыталась усовестить мужа:
— Что уж ты при гостях-то?
Но тот цыкнул на нее, и она послушно отошла.
Отец, шаркая валенками, подходил к Петру, заглядывал в студеную голубизну глаз, допытывался:
— Так ответьте мне, пошто такой водокрут да раззор идет по земле? Пошто хороших хозяев зорят? Мне самому что, канули годики, как камушки в омут, я скоро для своего последнего дома доски строгать зачну. Пора уж. Трудов жалко.
Петр долго не отвечал. Видимо, не хотелось ему сегодня спорить с отцом, видимо, обо всем этом уже не раз было говорено. Но старик наскакивал, требовал ответа. И сидел тут еще рогожный заводчик Федор Хрисанфович, заведение которого испускало последний дух. Он может иначе понять: нечего Петру и сказать.
— Происходит то, что должно произойти, — глухо сказал Капустин, — экспроприация экспроприаторов. А попросту так: у всех, кто наживался на чужом поте и крови, имущество конфискуется, передается в народную, общую собственность.
Отец как будто этого ответа и ждал, вскинул высохший палец,
— Ну, вот, вот, — схватился он, — лавки у меня, Петр Павлович. Чем я их нажил? Горбом своим. Вот этим горбом, — и ударил себя по худой костлявой спине, к Филиппу повернулся, чтобы он тоже видел, какой у него «горб». — Сколько лет по мелочи щебенькал, съестным с воза на ярманках торговал, игольным товаром. Мерз, как бездомная сука. А копеечку к копеечке клал. Кровные свои, не исплататоровые. А теперь вот на. Все это я отдать буду должон всяким рукосуям, голытьбе. Свое кровное. Контрибуции должен платить.
Петр, рассматривая длинные крепкие пальцы, ответил без запала:
— Не только кровное. Ты работников держал. Ты дороже продавал, чем покупал. Это тоже скрытая эксплуатация.
Старик зафыркал, торопливо заходил по избе, потом сел, сказал спокойнее:
— Ну, все проедите, спустите все наши капиталы, а потом-то как будете жить? Погибнет Россия-то. Голову отрежете, ноги сами отвалятся. Кормить-то кто станет? Неуж те нишшонки, которым все это достанется? Неуж...
Петру, видимо, надоел этот спор. Он встал и, напрасно выглядывая в окно, так же спокойно сказал:
— Россия не погибнет. Россия передовой страной станет. А революция всех должна уравнять, эксплуатацию полностью ликвидировать. — Тон у него был такой, словно он объяснял что-то очень уж простое.
Наверное, все-таки хитрили старики. Все это они понимали, только грызла их, как неизлечимая хворь, обида. Хотелось ее сорвать.
А Петр отвечал, растолковывал. И было бы кому — своим классовым врагам. Правда, один-то был отец. И это Филиппа смущало: отец все-таки. «Трудное у Петра положение».
— А всех не уравняешь, — опять задирался старик. — Беден кто? Да тот, кто глуп, ленив, хозяйствовать не может. Ума таким не прибавишь. Ковшом положено, а ведром убавлено. Справный хозяин умельно живет.
Петр зло усмехнулся.
— Хорошо ты подвел. Выходит, мудрецы тут все вы. Что ж тогда до нищеты страну довели? Не ум, а жадность к копейке — вот весь ум.
Старик даже как-то приободрился, казалось, пошел в наступление.
— Не-ет. Не деньги. Не нажива. Это дело второе. А первое-то ум. Везде сметка да ум. Разве умный станет все раздавать да транжирить? Нет! Так зажитку не станет. Умный копеечку к копеечке лепит. А денежка на камешке дырочку вертит...
— Это ты правильно сказал, — одобрил его Петр. — Деньги деньги родят. Известный закон капиталистического производства. Это политэкономия давно знает.
Вплел свой бабий голосок рогожный заводчик Федор Хрисанфович. Он как будто Капустина-старшего осуждал, будто сторону Петра держал. Хитер, старый лис.
— Что уж это ты, Павел Михайлович, — начал он, — все хулишь да хулишь. Большевики ведь не дураки, далеко не дураки. У их и губа не дура. Вот в Тепляшинской волости, бают, пир горой подняли и цельные воза добра увезли, даже ризу у отца Виссариона прихватили. Да церковного добра воз.
— Никакого добра они не взяли, — обрезал Капустин. Но Федор Хрисанфович будто не слышал.
— Есть у них своя выгода, есть. А еще в селе Черная Гора такое устроили... — и, мотнув головой, хохотнул. — Ой, смех и грех.
Петр сердито отодвинул табуретку.
— Не могло этого быть. Выдумка!
— Нагольная-то правда горчит, — выкрикнул старик Капустин.
Федор Хрисанфович боровком перекатился с дальней лавки поближе к столу, опять ухватился за любимую бородавку. Губа дернулась, как у зайца. Видно, ухмыльнулся. Сказал все тем же слабым голоском, будто что хорошее советовал Капустину:
— А ты узнай, Петенька, узнай. Давеча заходил ко мне мужик оттоля, из Черной-то Горы. Главной-от, Курилов али как, будто и красавиц затребовал и бражки.
Капустин покраснел. Подошел к самому окну, провел пальцем по стеклу. Стекло издало противный визг.
Федор Хрисанфович почти с лаской смотрел на Петра.
«Ух, змея, — подумал Филипп. — Этот пострашнее старика. Этот бьет прямо под сердце, да еще нож в ране повернуть может».
Потом злость его перешла на Курилова. «Обманул, значит, не уехал в Вятку, — и он заерзал на лавке. — Хватит разносолы разъедать. Уши тут развесили. Вздремнуть да чуть свет в Вятку».
Наконец Петр повернулся к отцу и Федору Хрисанфовичу, проговорил глуховатым голосом:
— Советская власть в губернии всего четвертый месяц. Управлять нас никто не учил. Жизнь вот учит. Но скоро научимся.
Филипп отвернулся, тоскливо взглянул на гроздь дряблой рябины, положенную между рамами. Не так, пожалуй, сказал Капустин. Зачем сознался-то, что неправильно иной раз делаем. Разве можно говорить об этом?
Федор Хрисанфович совсем разомлел, губа дернулась по-заячьи, тихо проговорил:
— Кабы знать, Павел Михайлович, что выдержит ихняя-то власть, я бы тоже ведь в партию Петину записался. Нарочно бы поступил. Поездил бы, потряс толстопузых. А почет-то потом какой бы стал за это. Как бы знать вот...
— Не береди уж ты болячки у него, — с издевкой заступился старший Капустин за сына.
Филипп не видел еще таким Петра. Тот резко повернулся, подошел почти вплотную к Федору Хрисанфовичу и с ненавистью сказал:
— Если б тебя, Федор Хрисанфович, или вроде тебя мироедов принимать стали в нашу партию, я бы немедленно из нее вышел. Не для таких наша партия. Понятно? — и кинул Филиппу. — Поговорили вроде. Едем!
Мать хватала Петра за рукав, всхлипывала.
— Куда в ночь такую. Старик, старик, да ты что с ума спятил, родного сына из дому выгнал?!
Старик молчал, сутулясь за столом.
Петр через силу улыбнулся:
— Потом, потом как-нибудь заеду, мама. Не плачь, — и погладил ее сутулую, согнутую работой спину.
Филипп с удовольствием тронул жеребца. Сразу надо было ехать, не слушать стариков.
* * *Филипп гнал Солодона. Жеребец бежал зло. Солодянкин радовался спорому бегу саней: ему вдруг показалось, что он еще поспеет на уголек к Антониде.
Вот замерцали редкие огни Вятки, в пригородных деревнях уже перекликались петухи. Утро было где-то близко, но Филипп все-таки пошел в условленное место. Конечно, Антониды там не оказалось. Он подошел к ее дому и долго глядел в слепые окна. Почему-то приятно было так стоять, охранять от чего-то неведомого ее сон.
Потом пришла в голову шальная затея дождаться Антониду, и Филипп до серого рассвета пробродил по горбатой улице, дивясь тому, что никогда не замечал раньше диковинной морозной росписи на тополях. Каждая веточка, даже самая махонькая, не забыта, украшена.
Филипп, кажется, ознобил щеку, но дождался: Антонида, еще теплая со сна, выскочила в распахнутой шубейке с коромыслом под мышкой, ведрами на руке и, разбежавшись, катнулась по заледеневшей тропе к колодцу. Здесь и попала в Филипповы истосковавшиеся большие лапы.
— Ой, лихо мне! Филипп! А я почему-то так и думала, что увижу тебя, — замерла она. Потом схватила его за руку и увлекла в сараюшку. — Тятя сейчас пойдет. Ох, он озлился, что с тобой я ходила.