Гулящие люди - Алексей Чапыгин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Уразумел ли то, как я говорил?
– Уразумел… и Конона теперь понимаю: кто не сдал медь – руки-ноги секут.
– Вот так! Теперь поглядим мои сокровища.
Таисий ткнул Конону рукой за дверь в сени, а также жестами показал ему, что нужен огонь. Бронник тряхнул головой, поправив ремешок на волосах, пошел впереди друзей в сени, взял со стены слюдяной фонарь, вернулся в избу к маленькому горну, разведенному посреди избы, зажег фонарь и, обогнав друзей, прошел в глубь длинного коридора. Коридор в самом конце был выстлан коротким полом, на нем, на козлах с колодой внизу, стояло многопудовое точило. Конон передал Таисию фонарь, понатужившись, сдвинул точило к стене, колоду приставил стоймя к козлам, откинул за крюк вместо кольца длинную половинку ставня в полу, там открылись ступени вниз, в темноту. Пахнуло затхлым холодом.
Таисий с Сенькой опустились глубоко под избу в коридор, вырытый в земле и выложенный кирпичом по стенам, полу и потолку.
– Изба может сгореть, а это место будет цело!
– Да, Таисий! Москва-таки часто горит… Шли мимо кованых сундуков, дубовых и прочных, прошли довольно. В нише на выступе кирпичном в виде скамьи Таисий открыл небольшой сундук без замка.
– Гляди!
Сенька нагнулся – засверкали лалы, изумруды и жемчуг крупный. Сверху лежала цата богородична из Иверского, срезанная Таисием с пядницы в ночь пожара, устроенного Сенькой.
– Хо! Вот оно, наше прошлое… За эту цату меня старцы тогда в яму посадили… – посмеялся Сенька.
Таисий улыбнулся в ус; перебирая золото, серебро, жемчуга и камни драгоценные, ответил:
– Не ровен час – сгину я, тебе мое наследство на бунты и гиль ради дела, которого для мне голову ронить не жаль! И ты ее не жалей – голову, но только дела для… Не вяжись к пустому против того, как вчера пьянчужку пожалел… Также упомни: гинет ежели народное дело, и поправить не можно его, люди перебиты, или расскочились, – и ты до конца там не живи. Иди дале – в ином дело найдется, голова твоя и руки гожи будут…
– Упомню и послушаю тебя! Только вот – сумление мое о твоем этом добре… Сундук без замка, – веришь ли ты крепко хозяину, Таисий?
– Нет сундука, коего разбить не мочно! Нет замка, коего не изломать, а хозяину верю… Конон – он турчин… Младым был с иными в плен взят, а где, того не ведаю. От бессерменов он и оружие делать обучен, а норовом таков: ежели турчин кого возлюбил, и ты в его дому спишь, он с топором будет стоять у порога… Убьют его, тогда только тебя убьют! Я его чтению обучил… письму не мог – рука тяжка, бумага не держит его слов – режется, мнется…
– Дивно ты говоришь!
– Правду говорю…
Они вышли из подвала. Таисий взялся за тяжелый ставень, но поднять не мог. Сенька закрыл подвал и точило поставил на прежнее место. Фонарь потушили, повесили в сенях на стену.
В избе у горна была воткнута в землю деревянная толстая тумба с наковальней небольшой и маленькими тисками.
Сгорбленный человек, с глазами, острыми, как у мыши, волосатый и однорукий, бойко хлопотал у наковальни. Он, намазав каким-то раствором до глянца вычищенные пластинки железные, вынул изо рта кусочек золота, положил на одну, выхватил из горна каленый прут, руку до того обернул рукавом кафтана, водил и легонько постукивал железным прутом около золота – золото, сверкая, расплывалось, катилось и слушалось искусной руки серебряного кузнеца. Пластинка ровно и ярко засверкала. Конон щелкнул языком. Сгорбленный, юркий человечек ругался громко:
– Жолв им в гортань, моим мучителям! Сказывал окаянным – секите ногу, против того, как и товарищу моему, так не: «Государев-де указ не рушим!» – Он болтал пустым рукавом кафтана – рукав был завязан узлом. – Провалитца бы вам, стоя, и с указом-то дьяволовым! Окалечили, черти… Спасибо доброй душе Конону– дает работу да еще и помогает. Иттить бы без его по миру!
Таисий, когда тот кончил золотить пластинку к бехтерцу, спросил:
– Человече! А за что они тебя окалечили?
– Дьяки – собаки окаянные! Исприбили царский указ по крестцам, а я грамоте не смыслю да и товарищ по моему ж делу грамоте не учен. Бирюча – кликать по народу – ране пустить не удосужились… и сколь людей окалечили!… Мы же с товарищем, не ведая того указа, в железном ряду купляли два пуда меди у старой торговки, должно, тоже не горазд грамотной… Удумали мы, как и ране того делали, венцов девичьих да перстней поковать и позолотить… Медь – она для ковки сподручна. Кинь в горячие угли соли щепоть и кали медь тогда, сколь хошь, добела – не рассыплется: с солью кали, и тяни, и гни, как надобе…
– Ну, а вас с куплей уловили?
– Тут же! С Китай-города выдтить не дали, завели на пожар, близ шалаша харчевников, и ссекли ему ногу, а мне руку! Ой, сколь крови изошло! Живой, вишь, нужда гонит – работай. – Кузнец серебряный зажмурился, будто вспоминая, как его калечили, и замолчал.
– Да пошто им медь-то желтая люба стала? – опять спросил Таисий.
– Черт их думы ведает! Для войны, должно, что со свейцем идет.
Приятели, простясь с хозяином и ювелиром, пошли по улицам и закоулкам, – до стрелецких слобод, в Замоскворечье, было не близко, а Облепихин двор и того дале. По дороге Таисий рассказывал Сеньке:
– Крестили его в нашу веру… крестным ему стал старейший боярин Никита Одоевский[217], а назвали Кононом, в память прежнего бронника, досюльного. И жил тот бронник в той же слободе. Обучился читать, тяжко ему то далось, а когда время есть, читает все книги затейные – о травах, заговорах… тетради держит, и я ему молыл не раз: «Берегись, Конон! За такие тетради тебя, ежели углядят дьяки, в Патриарш разряд утянут, а там и баальником ославят». Он мне веры не имет, только ни дьяка, ни подьячего в избу не пущает… Оно и пущает, да в избе его тогда долго не усидишь: напустит смороду, зачнет ковать, или прутья железные гнуть на огне – беги да чихай!…
– Сказываешь, молыл, а как?
– Я ему тогда, как сказать что – пишу… для говори с ним иной сноровки не искать… Пишу ему по-печатному, такое он разумеет хорошо, и тетради его по тому ж писаны печатно…
– Надо, Тимоша, снести к Конону тому мою кольчугу чинить, порвалась…
Приятели помолчали. Им навстречу ехали стрельцы с десятскими в голове, потом прошли конно жильцы с крыльями за спи-. ной поверх красных кафтанов. Пушкари пеше сопровождали пушки на подводах, а после воинских частей с болота из-за Москворечья на телегах под окровавленными рогожами волокли с отрубленными руками, ногами за медь изуродованных.
– Пошто, Таисий, ты вернул к Арбату? Надо бы с Лубянки… – спросил Сенька.
– Там все едино пришлось бы обходить по-за Яузу… Дойдем! С Замосквы-реки побредем стрелецкими слободами наискось.
Рассуждая, испив квасу с суслом у квасников, торговавших на скамьях у бойни, и обойдя болото, место сожжений колдунов, а также и лобные вышки, они наискосок закоулками пробрались к Облепихе,
В дальной избе Облепихина двора жили головы нищей ватаги – они жили вдвоем в прирубе. Остальные старцы, старицы и бабы помещались в большой половине, где у порога широко сидела большая печь с черным устьем и полатями. Два старца – Улькин отец и другой, именем Серафим, – он за отсутствием Таисия, по просьбе ватаги, всегда ведал делами атамана, – разбирал обиды и даяния делил, чтобы свары не было. В ту ночь, как Сенька с Таисием ночевали не у себя, эти главные в посконных серых рубахах лежали на своих одрах, каждый у своей стены, но седые бороды и нечесаные головы были близко придвинуты одна к другой, головы промышляли по-тонку[218] о делах ватаги. Серафим наговаривал Улькину отцу:
– Микола! Ты к делам ватаги старец честной, сколь помню тебя, завсегда радеешь нищей братии… не таковска дочь твоя, Ульяна. Как ты, а я зрю – увязла она в бесовских лапах?
– Ты о том, Серафимушка, што с парнем-то сошлась плотно?
– Оно я и думаю – живет грешно, давно! Грех прощается той бабе, коя есть блудодейца – сума переметная, как ины наши… У них еще не остудела кровь и молоко в грудях, кому што ни поп, то и батько… Так нет! Живет семейно, а не венчано – грех!
– Девка, Серафимушко, самондравная, дикая, и бил я ее довольно, да от упрямства не выучил, а в кого задалась – не домекну… Матка у ей была послушная, не то слова, глаза мово боялась… Дикая девка, ведаю тот грех! А как тот грех избыть, не ведаю…
– Слышь… баю тобе не на худо – повенчай ее со мной… Потому, главной ватаман я! Тот, што Архилин-травой прозван, не дорожит ватаманить, ведаю… Не те его помыслы, штоб нищими верховодить…
– Да как, Серафимушко, перевенчать-то вас? Ума не хватает!
– Я ватаман! Ты моя кровна родня – тогды зри-ко – нас двое больших! Достатки делим, как удумаем, – хто нам поперечник? Всю ватагу к рукам прикрутим… Законы уставим правильные, – чти ватамана и молчи! В землю по шею закопаю, ни гунь!…
– А ты, Серафимушко, обучи, как мне с краю к девке приступить? Сам смыслишь, парень ее не криклив, а грозен – паси бог! – даром ее не уступит… Уступит ежели, то она худче его – огненная! Глаза выжжет, только о разлучке с им говорю зачни.