Иосиф Бродский: труды и дни - Петр Вайль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Уолкот пишет же: “Море — наша история”. И в другом месте: “Мой народ возникал как море, без названья, без горизонтов”. А у вас, между прочим, в северо-западном углу другой империи, тоже было море, тоже имеющее первостепенное значение, если судить по этим стихам:
Я родился и вырос в балтийских болотах, подлесерых цинковых волн, всегда набегавших по две,и отсюда — все рифмы, отсюда тот блеклый голос,вьющийся между ними, как мокрый волос...
Если окраина империи, центр которой “не держит”, империи, которая распадается, как наша, или уже распалась, как Британская, если все это столь плодотворно, то не стоит ли ждать сюрпризов от российских окраин?
— Надо надеяться, нечто аналогичное произойдет. Хотя у нас все эти окраины не отделены друг от друга географически, представляют собой некое континентальное целое. Поэтому такого ощущения отрыва от центра нет. А это очень важное, по-моему, ощущение. И людям, говорящим по-английски, есть смысл поблагодарить географию за то, что есть вот эти острова. Но тем не менее и в случае с Россией может что-то сходное произойти, исключать этого не следует.
— Мне кажется, молодость той культуры, которую — вместе с традиционной — несет человек имперской окраины, связана и с объяснимой смелостью, если не сказать — дерзостью. Вот, например, Уолкот отважился на эпос: его 325-страничный “Омерос” — переложение “Илиады” и “Одиссеи” на карибский лад. Эпос в наше время — не анахронизм ли?
— Не знаю. Для писателя — нет. Для читателя — нет.
— Почему же современного эпоса не существует или почти нет?
— А потому, что у всех кишка тонка. Потому что мы все более и более тяготеем к малым формам: все это естественно. Ну нет времени у людей — у писателя, у читателя. И конечно, в попытке эпоса есть момент нахальства. Но “Омерос” — это замечательные стихи, местами фантастические. Но настоящий эпос Уолкота — это “Иная жизнь”.
— И традиционно: насколько Дерек Уолкот знаком с русской литературой?
— Он знает прекрасно, в английских переводах, Пастернака и Мандельштама — и очень от них внутренне зависим. До известной степени, где-то между ними он сам и находится как поэт. Уолкот — поэт фактуры, детали, и это его сближает с Пастернаком. А с другой стороны, — отчаянный тенор Мандельштама... Я помню, в той же Оклахоме мы сидели, болтали и выпивали. Дело в том, что там всем членам жюри давали по бутылке виски “Баллантайн” в день, а Дерек тогда уже не пил и отдавал это мне. И я его развлекал тем, что переводил по памяти, строчка за строчкой, разные стихотворения Мандельштама. И помню, какое сильное впечатление на него произвела строчка “И над лимонной Невою, под хруст сторублевый/ Мне никогда, никогда не плясала цыганка”. Дерек был просто вне себя от восторга. И потом он сочинил стихи, посвященные моей милости, где он эту строчку обыгрывает. Еще он мне не раз помогал, переводя вместе со мной мои стишки.
— Я думаю, Уолкота в мандельштамовских и в ваших стихах, помимо прочего, привлекает классицистичность. Не зря он сам так тяготеет к античности и так ему нравится сопоставлять свой архипелаг с греческим.
— Совершенно верно, у него эта тенденция чрезвычайно сильная — думать о своем архипелаге. Вест-Индском, как о Греции. Он переворачивает каждую страницу, как волну, — назад.
Майкл Игнатьев. Интервью с Октавио Пасом
Майкл Игнатьев[98]. Интервью с Октавио Пасом[99]— Когда вы впервые услышали о Бродском?
— Как ни странно, первое встреченное мной упоминание о Бродском было в одной статье Андре Бретона[100], который сказал, что в условиях советской деспотии Бродский может рассматриваться как политический поэт; Бродский об этом высказывании, вероятно, не знал. Я запомнил, что есть в Советском Союзе молодой поэт, которого судили за то, что он писал стихи, и что его фамилия — Бродский. Прошло время, Бродский стал более известен на Западе, приехал в Америку, стал преподавать в каком-то университете. У меня тогда была профессура в Гарварде. Однажды на Рождество — это было в первой половине семидесятых[101] — Гарри Левин, один из главных джойсоведов, пригласил нас с женой на обед. Там были еще какие-то его друзья, в том числе один знаменитый английский критик, сугубо теоретического толка, не помню, как его звали. Левин сказал, что еще придет молодой русский поэт с приятелем, молодым американским поэтом по имени Аарон[102]. В тот день был сильный буран, снег, ветер, и мы сомневались, доберутся ли они в такую плохую погоду. Но они появились, как будто буран втолкнул их в двери. Это было прекрасно. Он вошел и почти с порога ввязался в спор. Характер у него был очень полемичный. Это было как раз тогда, когда вследствие уотергейтского скандала Никсон вот-вот должен был потерять свое президентство. Я не знаю, с чего вдруг спор начался, потому что до того мы вовсе не говорили о Уотергейте, говорили о довольно абстрактных предметах — о влиянии Мильтона на английскую поэзию и всякое такое. Но Бродский начал разговор о моральном аспекте ситуации. Кто-то, кажется, сказал, что “нам не нравится ситуация в нашей стране”, и спросил его, что он по этому поводу думает. Получился довольно напряженный разговор. Дело в том, что сам я не склонен к такого рода морализированию. Я сказал что-то вроде того, что “вашими устами с нами как бы говорит русская душа, но современные американцы — прагматисты, наследники Уильяма Джеймса и прочих, с чьей точки зрения “славянская душа” — всего лишь литературный прием, лишенный реального содержания”. Я сказал также, что происходит недоразумение из-за культурных различий, что я, как мексиканец, тоже человек нездешней культуры, хоть я и прагматист. Он пустился в дальнейшие объяснения. Я сказал: “В известной степени вы повторяете мысли русского философа Льва Шестова”. Он сказал: “Вы знаете Шестова? Это замечательно, потому что в этой проклятой стране не с кем поговорить о Шестове”. И обнял меня.
— После этого вы еще встречались?
— Да, много, много раз. У друзей на Кейп Коде. Потом я пригласил его в Мехико[103], мы участвовали в литературной программе на телевидении — Бродский, югославский поэт Васко Попа и я. Передача имела большой успех. Потом много раз в Нью-Йорке. Последний раз в Атланте. Мы собирались встретиться в очередной раз, когда его жена (с которой мы тоже очень дружны) позвонила и сообщила нам о его смерти. Это было так печально. Он был такой замечательный человек, полный жизни, задиристый иногда, блестящий, саркастичный. Я полагаю, он бьш очень русский. Это ведь славянский характер, не правда ли, с большими перепадами?
— О да.
— Я его любил.
/Лондон 13 июня 1996/
/Перевод Л.Лосева/
Шеймус Хини. Песнеслагатель (об Иосифе Бродском)
Шеймус Хини. Песнеслагатель (об Иосифе Бродском)Все, кто знал Иосифа Бродского, вполне отдавали себе отчет в том, что его сердечное заболевание серьезно и что оно, вероятно, сведет его в могилу, но поскольку в восприятии друзей он был не столько личностью, сколько неким принципом неразрушимости, признать, что над ним нависает непосредственная угроза, было трудно. Интенсивность и смелость его гения да и просто радостное возбуждение от общения с ним не позволяли думать, что его здоровье в опасности. Его мужественный стиль поведения, абсолютно исключающий всякую жалость к самому себе и сетования личного порядка, заставлял забыть, что и он смертен, как все остальные. Тем большей неожиданностью и горем оказалась его смерть. Он умер в январе в возрасте пятидесяти пяти лет. По необходимости говоря о нем в прошедшем времени, кажется, что наносишь оскорбление самой грамматике.
У Иосифа было бесспорно одно замечательное свойство — почти хищная готовность к интеллектуальному действию. Разговор с ним всегда сразу начинался с вертикального взлета, и уже невозможно было снизить скорость. Иными словами, в жизни он олицетворял то, что более всего ценил в поэзии, — способность языка уводить тебя дальше и быстрее, чем ожидаешь, и таким образом устраивать побег за пределы личности с ее ограниченностью, с ее заботами. Я никогда не встречал никого, кто был бы менее терпим к словесной скуке. Он постоянно каламбурил, рифмовал, отклонялся от темы и возвращался к ней, неожиданно менял направление и повышал ставки. Слова были для него высокооктановым горючим, и он любил, чтобы они заносили его как можно дальше. Ему также нравилось отталкиваться от чужих высказываний, то экспромтом переиначивая их, то экстравагантно парируя. Однажды, например, в Дублине он пожаловался на необычную для наших краев жару. Я шутя посоветовал ему перебраться из Ирландии в Исландию, на что он мгновенно ответил с типичным веселым воодушевлением: “Но отсутствия смысла я тоже не переношу”.