Арифметика любви - Зинаида Гиппиус
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Нну… не знаю, — протянул студент. — Махнули вы, о. Нафанаил. Какую-то мистику развели… А как же, допустим, с вашей же точки зрения: этакую плевелу встретишь — истребить ее еще в заслугу будет?
— Ни-ни-ни! — замотал диакон головой и даже брови сдвинул как-то грозно. — Слышал, и ангелам не позволено их трогать! Да ты ни про кого и знать не смеешь, плевел он, или не плевел. Твое дело соблазн распознать, от соблазна уберечься, для какого он к тебе подки-нулся. Конечно, и настоящий человек, коли уж сам искушен, тоже тебе в соблазн обернуться может. Соблазн-то — ой, как широко расходится! Камень в одном месте бухнет, а круги и пошли, и пошли…
— Если этих ваших плевелов и узнавать, запрещается, — рассмеялся Вася, — так ну их совсем! А вы мне, отец святый, только вот что объясните, опять с вашей точки зрения: зачем это ваш Бог, добрый и благостный, отдал людей на… соблазн, как вы говорите, — то есть, чтоб их тянуть на худое, по-вашему? И даже ангелам не позволил плевелы эти выкинуть? Это что же, хорошо устроено?
О. Нафанаил с сожалительным вздохом посмотрел на студента.
— Дурашка ты, дурашка, совсем глупенький! Соображенья нет рассудить: Господь своих людей пешками, что ли, создал? На рельсовый путь уставил, на прямой, — катитесь, мол, куда показано? Очень такие-то Ему нужны! Он их по своему образу сотворил, на вольную волю пустил: Ему надо, чтоб всяк сам, без принуды, свой путь избирал, куда пойдет. Это вражьи сыны по машинке наделаны, не дадено им своей воли: соблазни, как приказано и баста! За то они, чучелы соломенные, и сгорят в куче, и не почувствуют. Да ну тебя, дурашка, заболтались с тобой, вечереет уж. Июльские вечера скорые. Гляди, вон поверх рощи и звездочка зеленая зажглась. Вон мигает! Погляди!
Но студент потянулся, зевнул, несколько притворно, и произнес:
— Да, любите вы россказни, отец диакон. Интересно, как это у вас в голове все укладывается, и свобода воли, и соблазны какие-то, и пути, будто для вас где-то они написаны, и вы в них разбираетесь…
— А что ж?.. — начал диакон и вдруг весело прервал себя: — Никак это Зинка по дорожке к нам бежит? Она! И щеняшка с ней, что я вчера принес. Самовар, верно, уж подали, звать бежит.
— Вы сказали вчера, отец диакон, что «от соблазна» в рукаве рясы Щенка этого принесли. И тут, значит, «соблазн» где-то был?
Но диакон уже не слушал или не слышал небрежно-насмешливых слов студента. Шел, улыбаясь доверчиво-радостной своей улыбкой, навстречу девочке и маленькому желтому комочку, чуть видному на потемневшей, в сумерках, песчаной дорожке.
Не последние были это россказни отца Нафанаила и добродушные наставления «дурашке» Васе. Не наставления, впрочем, а скорее какие-то утешения: ничего, мол, дурачок, ты проси, — тебе разуменье, насчет соблазнов, и будет дадено.
Лето прошло; и такое — уж не вернулось. В январе прокурора перевели в Петербург. Дом-усадьба, сад с речкой — опустели. А потом пришла беда: война. И потянулись годы, один другого темнее, один другого страшнее… Сколько их минуло? Четыре? Пять?
Опомнился — все там же: темно, холодно, больно, страшно. Еще, как будто холоднее, страшнее, потому что тишина. «Ранен я, — подумалось. — Бросили, подлецы». Захотел шевельнуться, но громко застонал от боли и замер, как лежал, на спине. Лежал низко, голова совсем в снеге угрузла. Сбоку он, взрытый, нависал заледеневшими кучами; и Вася, бывший студент, ныне раненый красноармеец, ничего сбоку, кроме чуть синевшего снега, не видел. Но вбок смотреть было и трудно, головы не поворачивая. Прямо — удобнее.
А прямо и выше было что-то и темнее, и синее снега. Посередине этого синего куска была точно золотая дырочка; по краям она шевелилась, тихонько трепетала. Вася долго-долго смотрел, потом подумал: «Это звезда», — подумал со странным каким-то равнодушием. Он уже переставал чувствовать холод, все увеличивающийся; цепенел в нем, будто замерзая, и страх. Лежал так неподвижно, все так, все так, навсегда. Тихо погасали мысли…
Вдруг что-то большое, черное, наклонилось сверху, заслонило звезду, и сейчас же такая невообразимая, разрывающая тело, боль схватила, что он едва успел вскрикнуть, — и все провалилось куда-то: и боль, и он сам.
Но вот опять… Открыл глаза: темно, холодно, больно, лежит на спине, как лежал, — а что-то изменилось. И холод чувствует. И снег не синеет сбоку. И звезды нет.
Медленно-медленно входило понимание. Ранен был, бросили в снегу… Но сейчас он не на снегу: на подстилке, шинелью укрыт, и будто в халупе, или в палатке: в углу вон огонек светится. Опять попытался шевельнуться — и застонал от боли, закрыл глаза. А когда открыл, увидел над собой незнакомое бородатое лицо. Вдруг вернулся и страх: белым попался!
— Ну-ну, не ворошись, завязано плечо-то, — грубовато сказал незнакомый человек. — Разбередишься. Как тащил тебя оттудова, — крови-то под тобой! Ну да теперь ладно будет. Слава Господу, аминь теперь.
— Вы меня… Я у белых?
— Чего там, белые, серые… Вот скажу батьку, так узнаешь. Спи-ка лучше. Либо постой, дурашка, испей вперед горяченького, я сейчас…
Снова все будто провалилось. Но откуда-то, как из тумана, медленно начало выплывать что-то старое, древнее, словно уж нездешнее. И когда бородач в военной куртке принес дымящуюся кружку, бывший студент Вася в полусне проговорил: «Отец Нафанаил».
Лицо бородача расплылось улыбкой.
— Ишь, признал, дурашка! А я тебя — уж тут, уж как сюда притащил. Я, после дела, все иду глядеть, не жив ли кто, из этих, остался. Не подбирают они своих. Не разумеют ничего такого, не дадено. Вот, ныне — какая ночь? Ныне звезды играют, на земле мир, в человецех благоволение. А заместо того, в самую звезду, прибегли, бац-бац, набили кого ни попадя, покров земной осквернили, вот те и человецы. А эти и своих побросали. Не разумеют, вражьи дети.
— Плевелы? — слабо улыбнувшись, сказал Вася, опять точно во сне, точно не сам сказал.
— Какие там плевелы! — ничуть не удивился бородач. — Люди, че-ловеки, в соблазн впавшие, вот кто! У тебя-то у самого, нешто ты ведал? Господи-батюшка, широко ныне соблазн раскинулся, до самых до Божьих путей. И на мою долю хватило. По мне, что ли, с винтовкой на людей смущенных идти? Ну нельзя тоже. Не своя обида, Царю Небесному обида. Как пошло это Ему надругание, разор там, убили отца игумена, — я рясу прочь, да к батьке к нашему. Послужу, думаю, на свою долю, а то и кончину приму. Ныне доля моя кончилась. Велел нам батько назавтра — кто куда к границам пробирайся. Ну, мне на Афон есть указание. А там — как Бог еще откроет.
Прибавил, помолчав:
— Папа-то с мамой не живы, чуется мне. Зинку жаль, не пропала бы. А ты как? Неужто — волей?
— Не знаю… — простонал Вася.
Он, действительно, ничего уж как будто не знал, и слова Нафанаи-ла полуслышал, полупонимая. Он только жался, как озябший, очень больной, покинутый ребенок.
— Вы… вы не оставляйте меня, отец Нафанаил, — прошептал он. — С собой возьмите, куда вы… хоть на Афон.
Нафанаил заулыбался, закивал курчавой головой.
— Ладно уж, где тебе. Ишь, дурашка, на Афон захотел! Лошадку, санки надо будет на завтра спроворить, вон ты еще какой, пока-то оклемаешься. И то путь не ближний, время студеное, и как Господь: даст ~~ беспокойные Палестины. А ты страху не имей. Верному и Бог
верен. Достигнем и на Афон… Постой, шинелишка-то сырая, дай свою принесу, посуше.
Принес, укрыл Васю и сказал с жалостью:
— То-то, дурашка. Спи, не бойся. Попадем, куда надо. А там, дале, как Бог откроет. Какое еще служение укажет.
Боль затихла. Плыли, качались в дреме Васиной какие-то образы, что-то и близкое, и незапамятное вместе. Зеленая звезда щурилась и дрожала перед его закрытыми глазами, — может быть, та, что видел Вася, лежа на спине, в перебудораженном, кровавом снегу? Или та, в давний-давний июльский вечер за рощей взошедшая, над речкой? А может быть, и просто чудилась она ему, потому что из уголка халупы, где огонек мерцал, и возился отец Нафанаил, доносилось чуть слышно низко-рокочущее пенье и слова:
«…Волеви же со Звездою путешествуют…».
ПОСЛЕДНЯЯ ЕЛКА
Рассказ…Нам было тогда ужасно весело. Молодость, конечно, но и в молодости такое веселье, как в эти дни, — редкость. Словно воздух играл вокруг, как вино, и пьянил нас. Он, положим, и был такой, — зимний-то, горный воздух. Я расскажу вам эту историю, ничего, я люблю ее вспоминать, хоть и странно она кончается. Впрочем, вы в ней, может, и странного ничего не найдете: частный эпизод, «кончившийся естественной случайностью…».
Собеседник мой поднял на меня милые голубые глаза и улыбнулся, отчего по худым щекам его поползли длинные складки. Но и в них было что-то милое, как во всем его тихом, отнюдь не печальном, лице: другого слова к нему, кроме «милое» и не подберешь. Мы встречались с этим человеком иногда, по вечерам, в небольшом парижском кафе. И я каждый раз был рад встрече, хотя разговаривали мы не много, и я почти ничего не знал о нем: знал, что он живет где-то в комнатке, неподалеку, что есть у него работа в одном инвалидном учреждении, — плетет корзины и сиденья стульев. То, что правой ноги у него нет, — деревянная, — не мешало бы взять, конечно, работу посложнее: но у него и правая рука не очень хорошо действует; к плетенью же ничего, приспособилась.