Боярыня Морозова - Владислав Бахревский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Отхожу ради твоего гнева, исполняя писанье: «Дадите место гневу и паки: егда изженут вас от сего града, бежите во ин град, и еже аще не приимут вас, грядущие отрясите прах от ног ваших».
Алексей Михайлович, выслушав Питирима и Михаила, изумился:
– Точно сплю с открытыми глазами и все это вижу во сне.
О соколах было забыто. Чтоб патриарх да с патриаршества убежал после царского неудовольствия? Хуже бунта.
Вместе с митрополитами поспешил в Думу и несказанно обрадовался князю Трубецкому:
– Алексей Никитич, слава Богу, что ты здесь. Нимало не медля возьми с собой вот хоть Родиона Стрешнева и ступайте к Никону в Успенский собор. Скажите святейшему, что я ему рад, никакого гнева у меня на него нет и, бога ради, патриаршества пусть не оставляет.
Боярин Алексей Никитич был среди боярства первый, молодой Стрешнев обходителен, умен, находчив и ведь из Стрешневых.
Трубецкой, под облегченные вздохи людей войдя в храм, поклонился Никону, попросил благословить.
– Прошло мое благословение, – сказал Никон.
– Смилуйся, святейший.
– Не мне миловать милостивых. Не святейший я. Я есмь недостойный.
– Какое твое недостоинство? Что ты содеял? – удивился Трубецкой.
– Говорить долго, но если тебе надобно, то я хоть сейчас стану тебе каяться.
– Не кайся, не мое дело грехи отпускать. Скажи, владыка, для чего патриаршество оставляешь? От чьего гонения, кто тебя гонит? Не оставляй престола! Великий государь тебя жалует и рад тебе.
– Оставил я патриаршество собою, а не от какого гонения. Государева гнева на меня никакого не бывало. Да только я и прежде бил великому государю челом и извещал: больше трех лет на патриаршестве мне не быть. Согрешил, вдвое срок пересидел. – Поклонился Трубецкому. – Подай царскому величеству мое письмо, попроси, пусть пожалует мне келью.
Снова воцарилось ожидание, но теперь уже теплое. Предвкушали омоченную покаянными слезами встречу милого царя с великим пастырем, сами желали поплакать всласть.
И вот – двери распахнулись. И лицо Никона, вспыхнувшее счастьем, погасло… и навсегда. Не царь пришел в храм – бояре с тем же Трубецким.
– Возьми свое письмо, святейший, – попросил князь. – Великий государь просит тебя патриаршества не оставлять. Что же до кельи, о которой ты бьешь челом, то келий в патриаршем дворе много, которая тебе, владыка святый, люба, в той и живи.
Никон будто замкнулся. Так небо вдруг затворяет все окна и оконца и не пускает лучей на землю.
– Уже я слова своего не переменю, – сказал Никон. – Давно у меня о том обещание, что патриархом мне не быть.
Поклонился боярам, поклонился народу, поклонился великому иконостасу и через расступившихся людей покойно, не заносясь победой над царем, над покорившейся его воле, Никоновой воле, судьбой – какой еще судьбой! – пошел к ожидавшей его карете.
Иова отворил дверцу, подсадил под руку, сел сам, но народ, возбужденный великолепием и величием смирения того, кто был так велик, что царя умалил, кинулся наперерез лошадям.
Проворные взяли коней под уздцы, выпрягли.
Карета стояла, толпа росла. Власти не появлялись. Никон сошел наконец на землю, направился к Спасским воротам.
– Не пустим! – кричали люди патриарху, забегая вперед. – Не уходи, владыка! Все равно не пустим.
Разогнали охрану, ворота затворили, запоры задвинули.
Никон постоял-постоял, прошел к стене, сел в нише, в печуре…
* * *– Ушел! – доложили государю.
– Ушел. – Вздохнул с таким облегчением, будто проснулся – и погоня, уже настигшая, уже задышавшая в спину, стала пустотой, ничем.
Ослабевшими, задрожавшими вдруг руками перебирал у себя на столе – лист бумаги, перо, колокольчик, – соскребал ногтем каплю воска с подсвечника.
– Сидит! – приспел новый доклад.
– Где сидит?! – Сердце выпало из груди и лежало в ногах.
– В печуре, у ворот.
– Каких ворот?
– Да у Спасских.
– Боже ты мой! А чего же сидит?
– Не пускают. Народ ворота запер.
Вскочил без сердца со стула:
– Так отворить! Бегом! Бегом! Отворить!
Тотчас снова сел, кося глазом на свое сердце. Улучил мгновение, как все отвернулись, нырнул под стол, поднял, а это – камешек. Тяжелехонький! Свинец с золотом, от заморского человека подарок. Положил на стол. А на блестящее смотреть не хочется, за коломарь задвинул.
– Ну чего там? Чего? – Кинулся навстречу Федору Михайловичу Ртищеву.
– Идет!
– Куда?! – Вспотел, как мышь.
– По Ильинке.
– Так вот и… идет? С кем идет?
– Один.
– Один! Господи Боже! Не обидят ли?
– Кто же посмеет? Святейшего?
– На Ильинке у него подворье… На подворье идет.
И представил себе: солнце закатное, храм Василия Блаженного, а мимо храма, вниз, с холма, с клюкой, черный, старый… идет. Уходит!
Сердце билось воровской, подлой радостью, но больше этой кривой радости, больше сердца была затосковавшая, защемившая горькой болью душа.
Молодость ушла. Надежды ушли. Великое ушло. И будет теперь жизнь. По своему хотению.
– Обедать пора, государь, – сказал Ртищев.
– Пошли пообедаем. Никон уж небось за обе щеки лопает.
Болезнь ближнего боярина
Борис Иванович Морозов в шубе и в шапке сидел за своим столом и мерз. Приказывать затопить печи – дворню перепугать: свихнулся Борис Иванович. Целую неделю жара, в деревнях дождя крестными ходами у Бога вымаливают…
К делам было такое отвращение, что все бумаги, расходные и приходные книги с глаз долой – запер в ларцы. Чудилось, от бумаг рыбой несет – не светлица, а рыбный ряд.
Спасаясь от наваждения, Борис Иванович приказал принести в светлицу цветов и сердито покрикивал, когда его спрашивали, довольно ли. Лавки, подоконники, ларцы, пол, кроме дорожки до двери, заставили горшками, и в тех горшках был весь сад, все луговое московское лето.
Но цветы удивили и обрадовали на одно мгновение. Люди, чредой идущие перед внутренним взором, отвели глаза. Люди были болезнью старца. Жалкие, корыстные, с их неустанной ложью изо дня в день, из года в год, из века в век.
Угнетала беспомощность, некого было научить правильной жизни, правильному благородному правлению государством. Около царя – ни одного совестливого человека. Кого ни возьми, свой роток ближе, нежели царский. Ради себя, любимых, царю служат. Один Ордин-Нащокин безупречен, но дурак.
Посылал Борис Иванович полковника Лазорева на Украину. Охранял обоз с поташом. Привез умница Лазорев песенку, не поленился, записал:
Ой, плачь, Украино, сырото небого!
Твою долю расшарапав Выговский,
Що сердце мов камень, а разум – бесовский.
Народ уж криком закричал, но Выговского все увещевают, все ласкают. Сами с булавой к нему кинулись. Хитрово мешок денег, говорят, от гетмана привез, а новому царскому советнику Артамошке Матвееву пан Выговский угодил зеркалом в человеческий рост, панскими белыми креслицами на гнутых ногах, столом, набранным из редких камешков, а камешки те сложены в цветы, в деревья, в птиц, в бабочек. Всей Москве диво. Недорого ныне за измену берут. Царь телом возмужал, а разумом – кутенок. Всякий новый человек для него умный, раскрыв глаза, слушает, оттого и дела на Украине хуже некуда. Выговский давно бы войну начал, да сами поляки не спешат поменять мир царя на войну гетмана. Недружба со шведами – ловушка деньгам, государству разор. Один город возьмут, два потеряют. Выскочка Ордин-Нащокин главный хитрец у царя. Сам себя давно перехитрил, а шведы его хитростей не замечают и тоже хитрят что есть мочи.
Ничтожное племя населило землю.
И вдруг горько и сильно пожалел Никона. Грешен перед патриархом, поддакивал его ненавистникам, заодно с другими разжигал в царе соперничество. А Никон взял и ушел. Самовластья царского, ревности его не перенес. Алексеюшко нынче сам с усам, всякое дело желает перевернуть по-своему. Наслушается молодых советчиков – и пошел указы строчить… Не в том беда, что советы выслушивает, а в том, что исполняет вполовину. Ни одно дело до конца не доведено, все на распутье, большое и малое, все царство. Был возле царя Никон, Украину приняли, под Ригу пошли. Тремя перстами крестятся. Пятиглавые соборы строят… Без Никона ничего великого уж не сделается… У царя духа не хватит, а советникам лишь бы из казны ущипнуть, недодать. Не до великого, свои гнездышки охорашивают.
Сердце колотилось, и Борис Иванович увещевал себя не думать ни о чем. Он бы и не думал, да никак не мог дождаться жены, Анны Ильиничны. К сестре поехала за новостями. О Никоне узнать.
«Все, что святейший Никон, а раньше его Борис Иванович свершили, то и есть слава твоя, Алексей Михайлович. И ничего иного доброго и памятного у тебя не будет, ибо душой ты податлив, во все стороны себя сеешь, ждешь зерен от земли неухоженной и бесплодной».
– Он не понимает! – Борис Иванович уже говорил вслух, покачиваясь из стороны в сторону, так нянчат раненую руку, но он-то нянчил само время, поманившее великими надеждами, несбывшимися. Словно зашла туча, черная, жуткая, и уже гром всклокотал за лесами, солнце стало жгуче, птицы пали в травы, и куры в пыли выкупались. Все предвещало потрясения небесам, пламена, потоки, деревья, согнутые до земли, – и все развеялось, разошлось. Облака шмыгнули серыми мышатами, покропило пыль на дороге, ни удара, ни молнии, ни дождя.