Как было — не будет - Римма Михайловна Коваленко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это «вот-вот» я всегда чувствую. Чайник кипит, и я слышу, как в двери тихонько скребется ключ.
— Конечно, она не спит! — кричит с порога Лика, влетает на кухню и оглядывает ее, будто видит впервые, потом осторожно садится на табуретку, откидывает голову и говорит загадочным голосом:
— Ах, какой был вечер! Какой счастливый, необыкновенный вечер! Я еще вся в его тумане и музыке.
Я смотрю на нее недоверчиво, наливаю в чашки чай.
— Пей. У тебя всегда все необыкновенно.
— Только так! — Лика надменно поднимает бровь. — Что в этом плохого?
Ей хочется рассказать, как все было там, откуда она пришла, и она сердится, что я не проявляю любопытства.
— У хозяйки были прекрасные, средневековые волосы, — говорит нараспев Лика, — они спадали ей на спину и грудь. Когда один из гостей запел цыганскую песню, у нее на глазах заблистали слезы.
Я молчу. В Ликином голосе появляется мстительность.
— А Хозбачев был весь вечер в меня влюблен. Читал мне Есенина. Ах, как он читал! Как пьяный, влюбленный поэт.
Хозбачев — новая звезда в театре, в котором Лика когда-то работала.
— Хозбачев, — говорю я, — раньше таких фамилий у артистов не было.
— А теперь есть, — отвечает Лика, — теперь для всех девиц города Хозбачев — самая красивая фамилия.
У Лики вид победительницы, она не может скрыть счастливую улыбку, вспоминая Хозбачева.
— На столе стояли свечи, а между ними букетики ландышей. В тарелках — всего мало, но все самое изысканное. Воск оплывал со свечей, Хозбачев слепил из него черепаху и посадил мне на плечо.
— А что же Никич? — спрашиваю я осторожно.
— Никич тоже был прекрасен. Он молчал. Ему очень идет молчать. И знаете, что я увидела, — он лучше всех, значительней. Когда я смотрела на него, а потом на худенького Хозбачева, то понимала, что из Никича можно сделать пять таких Хозбачевых.
— И Никичу нравилось, что Хозбачев в тебя влюблен?
— Откуда я знаю. Они там все в меня повлюблялись. И я поняла — хорошо быть красивой, но лучше быть обаятельной.
У нее усталый вид и чулки на ногах разные — это незаметно, но я знаю, что разные. С вечеринок она иногда приносит завернутые в газету куски пирога и конфеты. Завтра утром она скажет: «Не смотрите на меня так печально. Не усложняйте».
Завтра утром — понедельник. Второй Ликин выходной день. Она поднимается поздно, приходит на кухню грустная, смотрит на меня виноватыми глазами.
— Не усложняйте, Маргариточка. Все образуется. Довяжу этот проклятый свитер, запишусь в Университет культуры, буду повышать свой уровень.
Мы не ссорились, но она ищет примирения.
— Маргарита Петровна, ведь я же не плохой человек.
— Ты хороший человек, Лика, — говорю я, — но живешь ты, по-моему, плохо.
— Я просто живу, — говорит Лика, — ведь мне ничего не надо. А если надо, то очень немного. Пусть другие добиваются, достигают, а я хочу просто жить. Почему это плохо?
— Потому что ты умная. Потому что маешься и задаешь такие вопросы. Значит, и сама чувствуешь: что-то не так.
— Я не маюсь. Просто сегодня такой день. Понедельник. Все люди куда-то побежали, что-то делают, а у меня — выходной, восьмой день недели.
Как-то она рассказала о своем детстве. Родилась в войну. Мать умерла в сорок четвертом. В детском доме жила до второго класса. Потом ее разыскала и забрала родственница — одинокая, больная женщина. С ней Лика прожила четыре года. Потом новый детский дом в большом городе, и слава первой ученицы, и золотая медаль к аттестату.
Я вижу эту девочку с чистым именем — Лида, строптивую и способную, с пятерками в дневнике — ни маме, ни папе — себе. Девочку из детского дома, пережившую потерю родных, и этим как бы осознавшую собственную временность. И может быть, сегодняшняя тяга к беззаботной жизни всего лишь восполнение недобранной в детстве радости? Не у всех детство совпадает с детством, а старость — со старостью.
— И ты собираешься так прожить всю свою жизнь?
— Как? — Ликин вопрос звучит вяло и отчужденно.
— Вот так, как говоришь, — просто.
К Лике возвращается ее надменный, независимый тон:
— Да. Вот так и проживу. У меня есть прожиточный минимум красоты, таланта и денег.
Утром пришло письмо от Кости.
«Мама, я знаю, что я не Владька, но, может быть, ты в виде исключения приедешь и ко мне?» У меня защемило сердце. Перед Костей у меня давнее чувство вины. Он был старшим сыном, а Владька младшим. И была война. Раз в месяц в детской диетической столовой, куда был прикреплен Владька, выдавали по талону двести граммов масла. Я жарила дрожжи на сковородке, делила их на две части и клала сверху кусочек масла Владьке, половину такого кусочка — Косте. Костя был большой, ему было десять лет. Потом ему было четырнадцать, уже два года не было войны. Я спорола пуговицы со своей старой вязаной кофты и сшила ему свитер; он ходил в нем в восьмом классе, со швом через всю спину. После восьмого пошел в мореходное училище и, как только стал зарабатывать деньги, присылал с припиской: «Купи что-нибудь себе. Не трать все на Владьку».
Я решила, что поеду к Косте. Три раза я была у него в Ленинграде и никогда в том городе, где он живет без семьи, один; никогда не видела его корабля и вообще никогда не видела военного корабля.
Я стала думать, как приеду к нему, какой обед ему приготовлю. Он приведет своих товарищей, рюмки наполнятся, и Костя будет глядеть на меня, как в детстве, серьезно и застенчиво. Наверное, я всплакну, и никто не будет знать истинной причины слез — моей старой вины перед первым, с малых лет взрослым сыном.
Я уже села за письмо, как вдруг в прихожую ворвался звонок. Нескончаемо длинный. Кто-то нажал пальцем кнопку и не собирался ее отпускать.
— Кто там? — спросила я громко.
Звонок оборвался, и послышался жалобный Ликин голос:
— Это я.
Я открыла.
— Что-то новенькое. Раньше у тебя были ключи.
Лика ничего не ответила, прошла в свою комнату, дверь оставила открытой, и я увидела, как