Дела и люди(На совесткой стройке) - Семен Либерман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
Я прибыл в Москву в морозный день в конце октября 1925 г. Не было еще снега, но было холодно. Солнце ярко светило, но не грело. Поезд пришел в 3 часа дня. На вокзале меня встретил лишь мой секретарь. Он очень тепло пожал мне руку и сказал, что, быть может, видит меня в последний раз. Он передал мне, что создана чрезвычайная следственная комиссия, с нетерпением ожидающая моего прибытия. На следующее утро я явился в мое учреждение, где обычно, после каждого моего приезда, высшие, а также и менее ответственные служащие приходили меня приветствовать. Теперь они все стали сторониться меня, даже боялись поздороваться со мной, и я почувствовал себя совершенно одиноким. Самые близкие друзья лишь украдкой забегали пожать мне руку и сейчас же спешили уйти. С этого дня началось мое хождение по мукам, продолжавшееся два месяца. В поисках защиты и заступничества я сам ходил к своему начальству, старым друзьям, от одного к другому; все сочувственно жали мне руки, но ясно было, что они видят во мне человека обреченного. За год моего отсутствия в Москве произошли большие перемены. Рыков уж не был моим непосредственным начальством, он перешел в Совнарком. Кстати, все мои попытки повидать его оказались тщетными. Мне рассказывали, что один из моих бывших друзей уверил Рыкова в том, что я, якобы, ему признался, что, хотя я и не предаю интересов Советского Союза буржуям, но все же я стараюсь сохранить с ними добрые отношения, так как не верю, мол, в устойчивость режима. В связи с этим Рыков решил, что он не может взять меня под свою защиту. Между тем, это был тот самый Рыков, с которым меня связывала долголетняя дружба. К слову сказать, когда он позже попал за границу и проходил там курс лечения, мы не раз встречались с ним вечерами в ресторанах, и он часто, со слезами на глазах, хотя и с присущим ему сарказмом, говорил о волнующих его симптомах вырождения советского строя… Дзержинский и ряд его сотрудников из ГПУ стали хозяевами в Высшем Совете Народного Хозяйства. В своем кабинете я оставался, как зачумленный: никто не решался иметь со мной дело. По вечерам я сидел дома, в полном одиночестве, и никто не навещал меня, предполагая, что ГПУ следит за квартирой. Рядом с моей комнатой жили мои родители, семидесятилетние старики, которые не понимали, что со мной происходит, и которым я, естественно, ничего не рассказывал. Моя мать озабоченно смотрела на меня и терялась в догадках. Ведь в ее представлении в России было только три хозяина: Ленин, Троцкий и я. Самое страшное, мучительное во всей этой истории было то, что мне лично никакого обвинения не было предъявлено. Председатель комиссии и следователь ГПУ все время рылись в архивах, допрашивали разных лиц, наглухо закрывая двери тех комнат, куда они являлись, и обязывая допрашиваемых сохранять тайну. Со мной же они были нарочито любезны, осведомлялись о моем самочувствии и о том, надолго ли я приехал и вернулась ли со мной моя семья… Я решил составить доклад о своей деятельности, и с помощью двух секретарей я работал в течение месяца и написал докладную записку объяснительного характера в 150 страниц, в которой я коснулся всех предъявленных мне обвинений*). Этот доклад я передал ответственным должностным лицам. В нем я доказывал не только безосновательность возведенных на меня обвинений, но и полную безграмотность людей, их выдвигавших. Результатом моей записки было лишь то, что ГПУ стало затягивать мое дело, отнюдь не предполагая его ликвидировать. С каждым днем моя жизнь делалась все более тягостной и невыносимой. Я начинал уже мечтать о том, чтобы эта неопределенность как-нибудь закончилась, хотя бы даже моим арестом. В каждом стуке в дверь мне мерещился приход агентов ГПУ. Я начал свыкаться с мыслью, что мне придется покончить с собой. Я ложился спать с бритвой под подушкой, ибо я боялся, что после ареста мои нервы не выдержат и я начну признаваться в деяниях, которых я не совершал, и подписывать документы, угодные ГПУ. Это страшило меня больше всего. Среди лиц, которым я подал докладную записку, был также видный член Центральной Контрольной Комиссии Ройземан. Ройземан совершил в 1923 или 1924 году объезд советских торговых учреждений за границей и очень строго «вычистил» многих служащих. В Лондоне он проверил также деятельность моего лесного учреждения. Ему случилось, кроме того, присутствовать на каком-то собрании, где среди участников был член Палаты Общин Кенворси и др. На этом собрании говорили также о первых шагах представителей советской власти в Англии, и кто-то упомянул «эпизод со шпалами»,отметив, что этим большим успехом советская власть была обязана мне. Потому ли, что он, в отличие от деятелей ГПУ, побывал за границей и близко ознакомился с моей деятельностью, или по каким-либо другим причинам, но в Ройземане, человеке, известном своей суровостью, я встретил больше человечности, чем у многих других. После того как он прочел мою записку, у меня появилась некоторая надежда, что он не даст опорочить меня. Я только об этом и просил его.
В эти дни, быть может, самые критические в моей жизни, ко мне в учреждение пришел накануне своего отъезда за границу норвежец Притц, о концессиях которого я рассказывал выше. В свое время я много сделал, чтобы помочь созданию «смешанного общества», которое он возглавлял. Когда Притц явился теперь ко мне, перед отъездом за границу, я, цепляясь за соломинку, обратился к нему с просьбой сообщить моим друзьям в Лондоне, в каком опасном положении я нахожусь. Он мне ответил: - Г-н Либерман, вы так упорно и твердо защищали интересы Советской России против моих, что у меня нет оснований помогать вам. Моя объяснительная записка, очевидно, произвела где-то впечатление. Рыков через Ломова передал, что, хотя он и предпочитает меня не видеть, но сделает вое, что нужно… С другой стороны, следственная комиссия тоже заинтересовалась моей запиской - и тут только начались для меня настоящие пытки. Обыкновенно около полуночи раздавался звонок с приглашением такого рода:«Если вы не очень заняты, не согласитесь ли вы приехать в ГПУ, чтобы побеседовать?» - и тут же любезно предлагалось послать к моим услугам экипаж… Помню, как я отправился в первый раз, вечером, предварительно предупредив свою сестру о том, куда я еду, и прося ее не говорить старикам родителям, если я не вернусь. "Беседы» обычно происходили в маленькой полутемной комнате, после того как я проходил ряд столь же плохо освещенных длинных коридоров, под охраной солдата, вооруженного винтовкой. Я вручал пропуск, который все время оставался в руках моего собеседника. Разговор был приблизительно такого характера: - Ну-с, скажите, товарищ Либерман, вот в вашей записке на странице такой-то сказано то-то, а между тем нам представляется это дело так-то…
И тут же следовал неожиданный вопрос: - А вы очень дружите с таким-то? Вы, кажется, часто проводили с ним ваши
досуги? А где теперь учится ваш мальчик? Школа эта ведь очень дорогая и буржуазная? Тишина при этом повсюду жуткая. Слышны лишь шаги солдат в коридорах да тиканье часов, отзванивающих каждые четверть часа… Монотонная речь собеседника, среди напряженной ночной тишины, после волнующего, утомительного дня, действует усыпляюще, его голос начинает тонуть и сливаться со звуками часов и шагов… а ты все думаешь, когда же это кончится, и кончится ли вообще?.. Наконец, часа в 4 утра, следователь вяло заявляет, что виноват, что побеспокоил, вызывает солдата, чтобы передать ему пропуск - и ты все еще не знаешь, куда тебя поведут… На завтра все повторялось снова, и так тянулись мучительные недели игры на человеческих нервах. Во время всех этих мытарств я особенно остро ощутил, что собою представляет «революционная диктатура». Революционная диктатура и классовая юрисдикция создавали совершенно особую обстановку: пока власть тебя миловала или тобою не интересовалась, ты мог жить, дышать. Но в тот момент, когда благорасположение или безразличие власти переходило в гнев или хотя бы в подозрение, ты оказывался изолированным, зачумленным: твои друзья встречались с тобой только тайком, твои подчиненные с боязнью общались с тобой, твое начальство с презрением (а лучшие из них - с сожалением) смотрело на тебя. Все они боялись открыто обсуждать твое положение, словно ты был прокаженным. Человек в таких условиях предпочел бы скорее сидеть в одиночной камере, лишь бы не видеть этих презрительных или сочувственных взглядов, не чувствовать себя в моральной тюрьме, в которую превращалась вся его жизнь. Апеллировать к общественному мнению? Но его не было, а твое прямое начальство - независимо от своих симпатий - вынуждено было подчиняться тому мнению, которое создавалось «наверху» или в карательных учреждениях, ибо все направлялось по вертикали от Политбюро к комячейкам, и во всех этих организациях, в твоем отсутствии (если ты не был партийным человеком и не мог защищаться сам лично), устанавливалось отношение к тебе, изменить которое ты был бессилен. Положение было еще более безвыходным для лиц, принадлежавших к группе советских служащих, особенно для тех из них, кто часть времени проводил в Европе. Только в такие минуты можно было оценить по-настоящему такое понятие, как «свобода личности», которое, по мнению творцов русской революции, было «буржуазной выдумкой»... … Я хотел бы, однако, подчеркнуть один момент для лучшего понимания тогдашней обстановки в Советском Союзе. Несмотря на то, что вся страна находилась под строгим контролем революционной централизованной диктатуры, и Политбюро из Кремля всем распоряжалось, - подчиненные органы играли немалую роль при выработке Политбюро его политики и руководящих директив. С другой стороны, вокруг карательных учреждений часто скоплялось много честных, но ограниченных людей, видевших потенциального врага режима в каждом некоммунисте, - особенно, если это был человек, принадлежавший в прошлом к другому классу или к другой политической группировке. Поэтому, как бы ни было сильно убеждение в твоей правоте и в том, что верховная власть стоит выше всяких личных интриг и не даст тебя на растерзание, ты все же не был застрахован от того, чтобы стать жертвой козней и дрязг. А эта перспектива для людей, боровшихся за революцию и принявших ее, была чрезвычайно мучительна. Советская Россия - страна демократическая в том смысле, что каждый имеет право на труд, на то, чтобы быть избавленным от нужды и голода, каждый пользуется национальным и расовым равноправием и т. д. Однако, все это лишь до той черты, где сталкиваются интересы личности и государства. В Советской России государство доминирует над всем; а так как вопрос о том, что хорошо, что плохо для государства, решается все-таки смертными, да еще партийными, то советский гражданин может оказаться жертвой произвола, и ему может быть предъявлено совершенно необоснованное обвинение. Только с нечеловеческими усилиями может обвиняемый добраться до верхов и тогда лишь (и то, если это не было политическое обвинение) такой человек может рассчитывать на милость, как на «чудо»... Есть великая добродетель в знаменитом санскритском изречении:«Ради семьи жертвуй личностью; ради общины - семьей; ради страны - общиной; и ради души - всем миром». Вопреки основной идее Ленина о том, что всякая государственная власть есть нечто преходящее и лишь временный этап на пути к социальной справедливости, - в Советском Союзе это древнее изречение изменено в том смысле, что слово «душа» оказалось заменено словами «новый строй».