Булгаков - Алексей Варламов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«В четверг я великолепно обедал. В два часа пошел к своим знакомым. Горничная в белом фартуке открыла дверь.
Странное ощущение. Как будто бы десять лет назад. В три часа слышу, горничная начинает накрывать в столовой. Сидим, разговариваем (я побрился утром). Ругают большевиков и рассказывают, как они измучились. Я вижу, что они ждут, чтобы я ушел. Я же не ухожу.
Наконец хозяйка говорит:
– А может быть, вы пообедаете с нами? Или нет?
– Благодарю вас. С удовольствием.
Ели: суп с макаронами и с белым хлебом, на второе – котлеты с огурцами, потом рисовую кашу с вареньем и чай с вареньем.
Каюсь в скверном. Когда я уходил, мне представилась картина обыска у них. Приходят. Все роют. Находят золотые монеты в кальсонах в комоде. В кладовке мука и ветчина. Забирают хозяина…
Гадость так думать, а я думал».
За этой картиной стояло вовсе не уязвленное чувство голодного человека, которому не досталось куска, и он, нарушая правила приличия, ведет себя по-пролетарски нагло и по-советски подло – здесь тот же пафос, что и в осваговском фельетоне «В кафе»: люди, которые отсиделись во время жестокой борьбы и ненавидят своих врагов только на словах, предоставляя другим проливать кровь, должны быть наказаны. Освагом ли, чекой ли или ГПУ, но трусость и конформизм в булгаковских координатах отвратительнее всего. Лучше быть красным, чем никаким, и потом это отношение в полной мере выскажет себя в «Белой гвардии»: «Большевиков ненавидели. Но не ненавистью в упор, когда ненавидящий хочет идти драться и убивать, а ненавистью трусливой, шипящей, из-за угла, из темноты. Ненавидели по ночам, засыпая в смутной тревоге, днем в ресторанах, читая газеты, в которых описывалось, как большевики стреляют из маузеров в затылки офицерам и банкирам и как в Москве торгуют лавочники лошадиным мясом, зараженным сапом. Ненавидели все – купцы, банкиры, промышленники, адвокаты, актеры, домовладельцы, кокотки, члены государственного совета, инженеры, врачи и писатели…»
Эту трусливую писательскую, актерскую, адвокатскую, банкирскую ненависть Булгаков и презирал более всего.
И не только народ, само небо отвернулось от врагов большевизма. В фельетоне «Москва-краснокаменная» он писал: «…Ночью спец, укладываясь, неизвестному Богу молится:
– Ну, что тебе стоит? Пошли завтра ливень. С градом. Ведь идет же где-то град в два фунта. Хоть в полтора.
И мечтает:
– Вот выйдут, вот плакатики вынесут, а сверху как ахнет…
И дождик идет, и порядочный. Из перержавевших водосточных труб хлещет. Но идет-то он в несуразное, никому не нужное время – ночью. А наутро на небе ни пылинки!
И баба бабе говорит:
– На небе-то, видно, за большевиков стоят.
– Видно, так, милая…»
За участие в просоветской эмигрантской газете Булгакова иногда называли и называют сменовеховцем, то есть представителем того течения общественной мысли в эмиграции, которое, видя реальные успехи и государственную прочность советской власти, предлагало отказаться от бесперспективной борьбы с ней и перейти от конфронтации к сотрудничеству с метрополией. Сменовеховцами были редакторы «Накануне» Ключников и Потехин, в какой-то степени именно эта идеология была отражена в открытом письме А. Н. Толстого Н. В. Чайковскому, перепечатанном «Известиями» и послужившем причиной разрыва будущего советского классика с белой эмиграцией:
«…задача газеты „Накануне“ не есть, – как Вы пишете, – борьба с русской эмиграцией, но есть борьба за русскую государственность. Если в период этой борьбы газета борется и будет бороться с теми или иными политическими партиями в эмиграции, то эту борьбу не нужно рассматривать как цель газеты, но как тактику, применяемую во всякой политической борьбе.
Я же, сотрудник этой газеты, вошедший в нее на самых широких началах независимости, – политической борьбы не веду, ибо считаю, что писатель, оставляющий свое прямое занятие – художественное творчество – для политической борьбы, поступает неразумно, и для себя и для дела – вредно.
Теперь позвольте мне указать на причины, заставившие меня вступить сотрудником в газету, которая ставит себе целью: укрепление русской государственности, восстановление в разоренной России хозяйственной жизни и утверждение великодержавности России. В существующем ныне большевистском правительстве газета „Накануне“ видит ту реальную, – единственную в реальном плане, – власть, которая одна сейчас защищает русские границы от покушения на них соседей, поддерживает единство русского государства и на Генуэзской конференции одна выступает в защиту России от возможного порабощения и разграбления ее иными странами» [26; 256].
У Алексея Толстого были свои резоны, но, в отличие от рабоче-крестьянского графа и его команды, сам Булгаков сменовеховских иллюзий никогда не испытывал и ни в какое примирение красных и белых не верил. Свидетельство тому – абсолютно антисменовеховский рассказ «Ханский огонь» с его пафосом взаимной ненависти старых и новых хозяев страны, рассказ, неслучайно напечатанный не в берлинской «Накануне», а в советском «Красном журнале для всех».
«– Этого Эртуса я повешу вон на той липе, – князь белой рукой указал в окно, – что у ворот. (Иона тоскливо и покорно глянул вслед руке.) Нет, справа, у решетки. Причем день Эртус будет висеть лицом к дороге, чтобы мужики могли полюбоваться на этого устроителя библиотек, а день лицом сюда, чтобы он сам любовался на свою библиотеку. Это я сделаю. Иона, клянусь тебе, чего бы это ни стоило. Момент такой настанет. Иона, будь уверен, и, может быть, очень скоро. А связей, чтобы мне заполучить Эртуса, у меня хватит. Будь покоен…
Иона судорожно вздохнул.
– А рядышком, – продолжал Тугай нечистым голосом, – знаешь кого пристроим? Вот этого голого. Антонов Семен. Семен Антонов, – он поднял глаза к небу, запоминая фамилию. – Честное слово, я найду товарища Антонова на дне моря, если только он не подохнет до той поры или если его не повесят в общем порядке на Красной площади. Но если даже повесят, я перевешу его на день-два к себе. Антонов Семен уже раз пользовался гостеприимством в Ханской ставке и голый ходил по дворцу в пенсне, – Тугай проглотил слюну, отчего татарские скулы вылезли желваками, – ну что ж, я приму его еще раз, и тоже голого. Ежели он живым мне попадется в руки, у… Иона!., не поздравлю я Антонова Семена. Будет он висеть не только без штанов, но и без шкуры! Иона! Ты слышишь, что он сказал про княгиню-мать? Слышал?»
Какое уж тут примирение, какая общая государственность и в чем могут согласиться люди, разделенные не правами собственности, а кровной обидой и родовой ненавистью? Это не значит, что Булгаков вставал на одну из этих сторон, но прямой участник Гражданской войны, которую не знал, не видел, а очень приблизительно сочинял и выдумывал Алексей Толстой в «Восемнадцатом годе» и в «Хмуром утре», Михаил Булгаков со своей социальной диагностикой осознавал непоправимую глубину того разлома, который прошел через русский народ, и понимал, что никакими словесными притирками и благими пожеланиями его не замажешь.
Сменовеховство было не про Булгакова, никаких выгод в утопическом, фальшивом кремлевском проекте, вскоре свернутом с той же непринужденностью, с какой он был запущен, не искал, и оттого сотрудничество с двусмысленной газетой тяжким грузом ложилось на его совесть. «Как заноза сидит все это сменовеховство (я при чем?)». Он предпочел бы войти в литературу иначе, но другого пути не было, и хотя Булгаков со многими сменовеховцами был дружен и вхож в их дома («Потехин жил где-то на Мясницкой, в Златоустьинском переулке. Жена у него была очень красивая, из купчих, он так и называл ее „купчиха“. Жена Ключникова была пианистка Доленга, и Булгаков часто провожал ее на концерты в качестве пажа… Он бывал в доме и у того, и у другого. Потехин устраивал дома вечеринки, танцевали, немного пили…» [142; 218] – вспоминала Т. Н. Лаппа), тем не менее в своем потаенном дневнике любимый автор главного редактора эмигрантско-совдеповского издания с горечью и пеплом признавал:
«Компания исключительной сволочи группируется вокруг „Накануне“. Могу себя поздравить, что я в их среде. О, мне очень туго придется впоследствии, когда нужно будет соскребать накопившуюся грязь со своего имени. Но одно могу сказать с чистым сердцем перед самим собой. Железная необходимость вынудила меня печататься в нем. Не будь „Нак<ануне>“, никогда бы не увидали света ни „Записки на манжетах“, ни многое другое, в чем я могу правдиво сказать литературное слово. Нужно было быть исключительным героем, чтобы молчать в течение четырех лет, молчать без надежды, что удастся открыть рот в будущем. Я, к сожалению, не герой».
Тут что ни слово, то правда. Но она автохарактеризует Булгакова не как человека негероического, а как исключительно требовательного к себе и к людям, максималиста, даже чистюлю, которому судьба и велела и не давала уехать из грязной Москвы. Эта повышенная, доходящая до брезгливости литературная чистоплотность отличала героя нашего повествования не только от беспечного и литературно беспринципного «Алешки» Толстого, который компанию сменовеховской «исключительной сволочи» беззаботно возглавлял и кто единственный из нее смог уцелеть в 1930-е годы, но и от куда более почтенных в смысле творческого поведения героев отечественной словесности.