Серебряные орлы - Теодор Парницкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И больше уже не разрешил аббату Льву возвращаться к разговору о Болеславе Ламберте. И никому другому. Но история эта время от времени приходила на ум Аарону, вызывая в нем горечь и обиду на папу, которого он так любил, которому был стольким обязан. И за каких-нибудь несколько дней столько в нем накопилось этой горечи, что, глядя на шагающих к Капитолию польских воинов, не мог ни о чем больше думать, как только: "А ведь они могли бы быть дружиной Болеслава Ламберта…" И лишь неожиданный возглас архиепископа Арнульфа Каролинга направил его мысль по иному пути.
— Гляди, гляди… как чудно, как мудро изложил нам тогда все наш святейший отец! — восклицал с жаром прежде заядлый враг Герберта. — Смотри, идут… идут путем, о котором он тогда говорил, путем к достойному единению всех людей в благословенном лоне Римской империи. Идут к месту, где бьется сердце империи. К Капитолию…
Аарон с удивлением заметил, что архиепископа Арнульфа охватило необычное волнение. Непонятно, откуда оно взялось, но, несмотря на все сочувствие к обиженному, сосланному в обитель Болеславу Ламберту, он не мог не признать в душе справедливости слов архиепископа. Вновь он чувствовал в себе восхищение перед топкой и проницательной мудростью Сильвестра Второго: как верно раскрывали суть дела его слова о Болеславе Первородном, ведущем многие народы сразу двумя путями. Один путь — вот он, перед Аароном: триста польских воинов идут за серебряными орлами к Капитолию. Но держатель серебряных орлов остался на другом пути: он основывает епископства, строит церкви, призывает священников, выкорчевывает язычество — все для того, чтобы легче было многим народам шествовать к тому месту, где они должны сесть рядом с Авраамом, Исааком и Иаковом. Может быть, действительно не только неблагодарность, но даже глупость, более того, сущий грех такая вот претензия к папе из-за обиды, нанесенной Болеславу Ламберту? Может быть, и впрямь не сумел бы молоденький княжич вести своих подданных не то что двумя, а и одним-то путем? Но чем же так растроган архиепископ Арнульф? Почему срывается его голос? Почему сверкают в глазах слезы? Что ему, потомку королей Западной Франконии, такой чужой, такой далекий вопрос, как участие славян в имперском единении? Ведь западные франки даже грешным образом отмежевались от этого единения, их короли полагают себя независимыми от империи наместниками господнего величия, не признают над собой верховного императорского величия.
Процессия Оттона останавливается у подножия Капитолия. Только немногочисленные избранные поднимутся вместе с императором по священным ступеням. Аарон в качестве одного из церемониймейстеров получает место, откуда отлично видно, что происходит на ступенях. Вдоль нижних пролетов лестницы разместились лотарингские монашки с цимбалами, повыше — саксонские с золочеными арфами. Все в белом, как маленькие златокудрые девочки, кидающие под ноги императорскому величеству пальмовые листья и цветы, с которыми так трудно в эту пору года. Посреди лестницы стоит торжественная группа из двенадцати сенаторов: шестеро бородатых, шестеро гладко выбритые. Ни в какой книге Аарон не смог найти объяснения, что означает это разделение на бородатых и бритых; Иоанн Феофилакт, пожимая плечами, отделывался кратким: "Так принято с незапамятных времен". Сам Иоанн Феофилакт выдвинулся перед сенаторами. Поднимающегося по ступеням Цезаря Августа Императора встречают речью, густо пересыпанной цитатами из поэтов.
Оттон выглядит усталым — то и дело глаза у него закрываются. Оживился он на минуту только тогда, когда Иоанн Феофилакт отлично отработанным движением, достойным прославленных златоустов древности, далеко отбрасывает от себя свиток с текстом речи, становится на колени, целует край императорской тоги и, резко выбрасывая вперед открытые ладони, произносит слова Вергилия, что пусть другие завоевывают себе славу бронзовыми изваяниями, но ты, римлянин, помни: твое искусство — править народами, прощать покоренных, повергать непокорных.
В глазах Оттона сверкнули слезы. Слезы упоения, торжества, безграничной гордости. Мой Капитолий, мой Рим, мой мир — говорили Аарону большие, черные, полные слез глаза императора.
И вдруг Аарон понял, почему в такое волнение пришел архиепископ Арнульф. Достаточно было последовать за его жадным, полным горечи и почти пристыженности взглядом: с той минуты, как Оттон взошел на первую ступень, архиепископ Арнульф уже не отрывал глаз от шеи и груди императора. Не входи Аарон в число церемониймейстеров, он бы, может, и не знал, что это за крест, несколько заржавелый и слегка погнутый, висит на покрытой ржавчиной цепи на груди Оттона. И не понял бы, отчего текут слезы по лицу Арнульфа Каролинга, последнего потомка императора Карла Великого — того Карла, чьи тлеющие кости почти два столетия мирно покоятся в подземелье Ахенского собора, но неожиданно в гробницу вместе с потоком света ворвался черноглазый светловолосый двадцатилетний юнец, дерзко возглашая: "Я единственный достойный наследник духа Карла! Пусть мою грудь украшает Карлов крест!"
Наследник! Только ли наследник! Если бы только наследник и ничего больше, то не испытывал бы такой боли последний Каролинг. Но черноглазый двадцатилетний юнец перенес так далеко границы империи на восток, что великому Карлу один сон о походах в столь далекие края показался бы дьявольским, кошмарным наваждением. И ведь не только рубежи передвигает дерзкий юнец; похоже, что и впрямь воплощается мысль о воскрешении Римской империи в виде единения всех народов земного круга. Разве не удостоил он званием патриция владыку славян? Разве не ведет он за собой к самому подножию Капитолия диковинных сынов таинственного Востока? Поистине, не только наследник, но и загробный победитель Карла, справедливо некогда названного Великим.
С половины лестницы больше никто не сопровождает императора. В одиночестве восходит его величество на вершину Капитолия. У ног каменной волчицы, вскормившей Ромула и Рема, с сыновней покорностью возложит он золотую диадему, украшенную рубинами. Аарон усмехается, вспомнив, что диадему эту он уже возлагал к ногам пустынника Нила. Но в усмешке его нет ни издевки, ни горечи; если бы ее выразить словами, то прозвучали бы они так: "Бедный Оттон! Сколько же за одну ночь можно узнать о человеческой душе, а узнавши, простить!"
Высоко над оставшейся у подножия Капитолия толпой, высоко над Римом, высоко над всей империей, над Италией, Германией и Славянскими землями — в представлении миллионов высоко над всем миром — белеет одинокая фигура вечного государя, императора цезаря, извечного Августа. И архиепископ Арнульф, и пресвитер Аарон видят, как окутывает Оттона мгла. Неужели сейчас грянет гром? Неужели это та самая мгла, которая окутала Ромула, основателя города, когда тот взошел в одиночестве на вершину Капитолия? Взошел, чтобы уже никогда не сойти оттуда? Нет, это слезы застилают глаза Аарона и также глаза архиепископа Арнульфа.
— Он может вознестись так высоко надо всеми, потому что очень сильный, — с горечью ревности шепчет последний потомок Карла Великого.
— Он должен вознестись так высоко надо всеми, потому что он очень слаб, — со сладостью сочувствия шепчет молодой пресвитер, который прошлым вечером исповедовал императора Оттона.
8
В канун торжественного восшествия императора на Капитолий Сильвестр Второй играл на органе дольше обычного. Еще долго не стихали доносящиеся от колоннадной галереи радостные возгласы уходящего Иоанна Феофилакта, твердящего: "Распогодилось, распогодилось!" — но уже один за другим стали гаснуть светильники в комнате, где играл папа: выгорало масло, испепелялись фитили. Феодора Стефания сама подлила масла, сама сменила фитили, сама зажгла, потом на цыпочках, бесшумно вернулась на леопардову шкуру. Аарон непроизвольно взглянул на ее ноги: со двора она принесла на подошвах грязь и, чтобы не запачкать леопардову шкуру, сняла на сей раз не только вытканные золотом перчатки, но и златотканые башмаки.
Действительно, сразу видно, что она с детства носит очень тесную, остроносую обувь, но какая же знатная римлянка поступает иначе? Аарон решительно не разделял мнения Экгардта, высказанного как-то Тимофею, будто стоны у Феодоры Стефании изуродованы, пальцы сплюснуты, даже смотреть неприятно. "Видимо, в Саксонии, — подумал Аарон, — женщины даже знатного происхождения носят широкую, свободную обувь и ходят по возможности босиком, вот у них и другая форма стопы с широко расставленными пальцами, а потому Экгардту ноги Феодоры Стефании показались такими изуродованными, что и смотреть неприятно!" Для Аарона же ее ноги были как любые другие, и если он несколько дольше задержался на них взглядом, то единственно из-за того, чтобы понять, что же это за волнение, по словам Экгардта, охватило Оттона, когда взгляд его скользнул по босым ногам Феодоры Стефании в ту их первую встречу. Поистине лучшее доказательство, какие только необычные, какие причудливые, какие окольные пути готовы выискивать бесы, чтобы воздействовать на душу, куда более стойкую перед соблазном благодаря святому помазанию на царствование! Аарону просто трудно было представить, как податлив император: оказывается, он может вожделеть от одного взгляда и мысли, столь малая нагота заставляет Оттона бледнеть и бросает в жар — да и нагота-то столь непривлекательная, столь непонятная. Ведь куда больше соблазняет, куда сильнее будоражит нагота белых, полных рук Феодоры Стефании! Разумеется, ему, Аарону, и этот соблазн не страшен, хорошо его охраняет щит священнического помазания. Отлично оберегает даже от напора ее глаз, огромных, а сейчас еще более расширенных, чем когда-либо, и так проницательно на него смотрящих, таких вызывающих, что он просто не знает, как понять этот взгляд. Неужели это немой вопрос о Тимофее? А может, не о Тимофее говорят ее глаза, а о нем самом? Он вздрогнул. Покраснел. Подумал вдруг о ее сыне. Представил его себе пухленьким, лукаво улыбающимся маленьким лучником, который крадет крылья у спящего ангелочка.