Человек отменяется - Александр Потемкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не успел он принять окончательное решение, как оказался на американских горках: свист, гогот, слезы, турбулентность, и вот влетает Семен Семенович в огромный бункер этого чужеземного агрегата. Успокаивает себя, что теперь станет легче. Но тут обрушивается другая напасть — дышать трудно, всепроникающая пыль и жуткий зной буквально душат. По какому-то небесному повелению Химушкин осматривается, находит свое зернышко слабым, ничем не примечательным, даже каким-то жалким. И эта мысль начинает радовать его. «Я жалок не только в человеческом обличии, я жалок во всех своих превращениях. Это ли не доказательство унизительной людской слабости? К какому иному выводу могут привести размышления о собственном статусе? Доказательство личной никчемности может вызвать восторг — восторг от собственной низости! Да! Жалок я! Ура! Ура! Что другое может в радостном осмыслении мира прокричать Семен Семенович? К чему уверять себя, что ты могуч, если на самом деле ты жалок! Чтобы обмануться, утешиться? Но если врать самому себе в главном, то можно ли не лгать в прочих вопросах? Так сказать, во второстепенных? Уместно вспомнить почти всех наших знаменитых правителей. Ведь ни один из них не остался на скрижалях истории как истинно великий. Почти над всеми посмеиваются, всех ничтожными людишками обзывают. А тех, кто в жизни своей низостью кичился, никчемность свою напоказ выставлял, кто в утехах, страстях погрязал, кто свои грехи и болезни не прятал, а публике напоказ выставлял, тех на постамент ставят. Вначале, проклиная и насмехаясь, разрушали памятники царям и их сановникам. Потом с диким восторгом стали крушить последующих идолов: изваяния большевиков. Но оставались в доброй памяти смущенный длинноносый Гоголь; развалившийся на лавочке пьяный Мусоргский; лежащий в рвотной массе Ницше; бьющийся в эпилептическом припадке с пеной у рта Достоевский; в мучительных судорогах принявшие смерть от нескольких граммов свинца Пушкин и Лермонтов; рвущий на себе волосы в психушке, Врубель; убежавший из дома в великом душевном смятении, и умерший на какой-то забытой богом станции Лев Толстой; расковырявший прыщ на губе и погибший от этого Скрябин… По сей день свет их не меркнет, не рассеивается временем. Вот и созрел вопросик: а смог бы кто-нибудь из истинно великих сынов России управлять государством? А? Мог бы? Например, Чайковский или Булгаков, Чаадаев или Владимир Соловьев, Федор Михайлович или Пушкин? Нет! Никак бы не смог! Как может титанический ум управлять серой безликой массой? Но они же цвет нашей нации, да что нации — всего человечества. Не означают ли эти размышления, что руководитель страны обязательно должен быть серой мышью? Тщедушным человечком с обширным комплексом неполноценности? Если несчастье каждого гражданина такого правителя не подавляет, горькое существование миллионов не трогает за живое (как Гоголя, Достоевского, Некрасова это подавляло и угнетало), — то как можно без великого душевного сопереживания управлять страной? Как можно, понимая, что ты живешь лучше, богаче своих сограждан, не испытывать глубокого чувства вины перед ними? А ведь бесконечные повседневные огорчения чреваты трагедией даже среднего ума. Так что говорить о титаническом разуме! Тут один исход — самоубийство! Видимо, поэтому я, Семен Химушкин, научился считать себя полным ничтожеством. С великой радостью прячусь от реальности во всевозможные предметы и существа. Так легче переносить страдания жизни или вовсе не замечать их. Когда великий Сократ сказал: „Я знаю, что ничего не знаю“, — разве не думал он о том же, чем озабочен я? Да! Я жалок! Я ничтожен! И я восхищен этим признанием! Радуюсь своему убогому состоянию, хочу обрести себя не в могуществе, не в обогащении, а в новых формах несчастья и страдания. Только в этом состоянии можно понять истинный смысл жизни! Лишь оно стимул совершенствования мира. Как же при этих моих интеллектуальных комплексах можно управлять мной или ожидать от меня подчинения? Какого-то государственного повиновения, восторга от повышения пенсии на шесть долларов или от партийного призыва силой общественности покончить с коррупцией? Я абсолютно не внемлю официальной риторике и, кроме настойчивой команды собственного разума, никому не подчиняюсь! Да! Лавирую в бюрократической смуте, но не подчиняюсь! Что лично меня особенно умиляет, так это порочнейший сбой в человеческой программе. Они, человеки, с восхищением воспринимают очевидную глупость и мерзость смазливых лиц, но с негодованием и возмущением относятся к фундаментальным проявлениям разума, исходящим от людей с невыразительными лицами. Человеку отталкивающей внешности не позволено ничего, даже нос на публике показывать, а глупец с длинными ресницами, тонкой талией и узкими скулами публично вещает всякий вздор. В глазах людей внешние эффекты значительно превосходят доводы разума. Ох, мне еще многое не нравится, многое в себе противно! Особенно после посещения антикварного салона в Манеже. Я там замечал, как они посмеивались, разглядывая мои уродливые родинки на лысой шишковатой голове. Да! Такой нынче мир! Точнее, он всегда был таковым! Впрочем, пора возвращаться в зернышко, чтобы получить удовольствие от новых превращений. Вспоминаю еще одну мою замечательную особенность: роскошь и шик для меня — яд. А общение с новоиспеченными аристократами и богатеями — невыносимый плен! Я бы среди этой публики и их антуража чувствовал себя узником Освенцима! Как клиенты аукционов Сотби и Кристи никогда не сядут в потрепанный „Москвич“, никогда не пригласят меня на ланч или ужин, так и я никогда не польщусь проехаться на „Мазарати“ или надеть на себя костюм от „Бриони“ и поужинать в „Марио“. Ох, шуты! На что посягают? Ведь неудержимая страсть к собственной властной исключительности и долговечности не что иное, как смешное и глупое лицедейство. Да! Но каждому свое! Обветшалый и все же уместный трюизм! Теперь, опять энергично убежав от себя, я прекрасно устроился в кузове грузовичка, который везет пшеницу на элеватор. Трясет. Болит поясница. Дорога длинная. Из расщелин кузова тонкими струйками протекают на грунтовую дорогу мои собратья. Они тонут в дорожной пыли. Какая выпадет им судьба? Видимо, тяжелые покрышки раздавят их или грачи склюют. А может, кто-нибудь еще взойдет будущей весной? Меня же самого потряхивает в верхних слоях кузова. „Вывалюсь или нет?“ — эта мысль будоражит меня. Попасть в брюшко птицы — тоже забавное путешествие. Замечательная перспектива — проследить, какая метаморфоза со мной произойдет, как я превращусь в помет, сброшенный с высоты птичьего полета на головы соотечественников. Кажется, все-таки не успеваю вывалиться — грузовичок уже въезжает на весы приемки. Нас взвешивают. Кто-то кричит: „Нюрка, не забудь приписати триста кг пшеницi, це машина бригади Малюшкина. Приписки вiн готiвкою разраховуеться“ (Сноска. Перевод : «Нюрка, не забудь приписать триста кг пшеницы, это машина бригады Малюшкина. За приписки он налом платит»). Борт грузовичка поднимается, и нас ссыпают в подвал. Такое ощущение, что попал под сильный град. Меня это вполне устраивает, даже синяков набил. Едва очухался, как пневматика поднимает на верхние этажи. Подул ветерок, потом стал усиливаться, и уже воздушный фонтан сушки подбрасывает меня к потолку. Снова и снова я кувыркаюсь между полом и потолком. Плевна слетает с меня быстро, как одежда перед долгожданным душем. От радостного волнения я дрожу, словно в исступлении. Мне все нравится, я ликую. Это результат того, что я давно свыкся с одиночеством и полюбил его, ведь иначе перемещаться во что бы то ни было оказалось бы невозможно. «Повторите, повторите, — кричу я, — бросайте выше!» Один смеется, другой льет слезы, большинство помалкивают. «А, не разучились рот на замке держать, — осклабился я. — Даже радоваться как следует не могут. А народ свой я знаю! Ах, бедный, бедный народишко! И чем мы только берем, когда случается невзгода? Или они в последние годы так круто изменились? Или все человечество таково! Да! Да! Именно все человечество никакого уважения не заслуживает. В глубоком кризисе оно!» — как-то даже взбодрился я. Тут мне чертовски захотелось получить оплеуху, так сказать, от всех. И не просто ладонью по щекам — раз-два, а как следует, кулаком прямо по роже. Да так, чтобы искры из глаз вылетели. Чтобы из носа кровь потекла, морду перекосило. Чтобы помучился я ужасно за это свое признание. «Нашелся тут в зернохранилище какой-то престранный гусь Химушкин! О человечестве понесло размышлять мужика!», — каждый, кто смог бы подслушать, бросил бы мне. И никакой жалости к себе я бы не испытал. Более того, просил бы поддать еще, да больнее! Помню, как-то три дня во рту крохи не держал. Зашел в рюмочную, денег нет, но надеюсь встретить кого из знакомых. Навязался бы, чтобы угостили. Однако никого не застал, а гляжу, на столике стакан стоит, а в нем на донышке капля апельсинового сока застряла. Ох, и взбаламутила она тогда мое сознание. Я схватил стакан, поднес его ко рту и стал ждать, пока она опустится на язычок. А она, сволочь, скатывалась медленно, словно ее кто-то на ниточке придерживал, чтобы надо мной надсмехаться. Наконец, когда она уже притащилась к самому краю стакана, я такой сильный аромат апельсинов почувствовал, что моментально слизнул ее языком и невероятное удовольствие получил. Показалось, что желудок просто переполнился цитрусами и другими деликатесами. И голод пропал. А всего-то была лишь одна капля! Я это к тому вспомнил, что даже от одного удара по собственной физиономии можно невероятное удовольствие получить. Одурманить себя воображаемым избиением. Едва успел я об этом подумать, как почувствовал на себе чей-то сапог, да такой изношенный, в дырках, что не столько боль меня ошеломила, сколько прелый, ужасающий запах ног. «Ни от одного животного нет такой вони, как от человека», — пронеслось в голове. Но тут я подумал о другом: «Почему мне всегда радостно говорить о себе и о себе подобных в самых низких смыслах? Разойдусь — и понесет меня лить грязь на Семена Семеновича. Какая-то личная особенная прихоть или характерная черта человеческого сознания?» Тут боль стихла, а смрад усилился. Я вдруг увидел себя застрявшим между подошвой сапога и носком какого-то полупьяного верзилы. «Он, похоже, здесь мелкий начальник», — почему-то подумал я. Поскольку я был под сапогом, ни лица, ни его роста я не мог видеть. Но тяжелая поступь подсказывала мне, что это мужчина крупный. Он шагал по зерну хозяйской походкой, не обращая на нас ни малейшего внимания. Когда зерно почти закончилось и на деревянном полу оставались лишь мелкие островки пшеницы, я выскочил из плена, не прилагая для этого никакого усилия. Как бы сам по себе выпал. Не то что мне понравилось заточение в смраде под подошвой, но в своих превращениях я полностью отдаю себя стихии жизни, давно уже поняв, что собственные усилия, направленные на изменение чего-либо, ни к чему хорошему не приводят. Тут между жидкими островками зерен, казалось, я даже несколько растерялся. Но, услышав голос Чудецкой, доносившийся из кухни, прислушался. Настя старалась говорить тихо, тем не менее проекты хрущевских домов, видимо, визировали на Лубянке, поэтому слышимость между стенами была замечательная. Да и слух у меня идеальный, особенно на чужую речь. Наконец, от ее отца я регулярно гонорар получаю, чтобы все знать! Это обстоятельство усилило мою заинтересованность, тем более что поздние ночные звонки были редки. «В Екатеринбурге на два часа раньше. В Москве сейчас полпервого, значит, у них полтретьего утра. Звонок не может быть от родителей. С кем же она говорит? Не с этим ли Дыгало?» Чтобы снять сомнения и очистить сознание от предположений, Химушкин с усердием принялся ловить ее слова… «А она о проблемах смерти рассуждает, квартирантка. Очень сомнительный пассаж — что человек незаменим не только интеллектуально, но личностно. Да подлинным, значимым интеллектом обладают никак не больше пяти процентов от всей нашей неимоверной массы. Все другие смотрят футбол или сидят в пивнушках, а то и дома, у телевизора. Я с такими типами не общаюсь, не вожусь. Избави бог! Да! У них состояние нутра не имеет никакого таинства, а ведь это для меня главное. Оно настолько прозрачно, что нет никакого интереса его изучать. Но как оградить одних от других? Это на первый лишь взгляд они сосуществуют в гармонии. На самом деле между ними глубочайшая пропасть. Есть еще немало типов, видимо, во многом напоминающих меня самого, которые не хотят быть с одними и категорически не признают других. Потому что тем, кто проникает в тайны Вселенной, я сам буду неинтересен. С моими-то знаниями! Нет! Прогонят. Усталым пальцем укажут на выход! Тут я даже подумал, что они, первые, особенные ученые, ко мне будут всегда более непримиримы, чем к простым пустозвонам. Но почему? Может, потому, что меня они считают, говоря лексикой Х1Х века, „разночинцем“, а их — собственными „крепостными“. Ведь со мной они никакой каши не сварят, а с помощью этих „болельщиков массовой культуры“ могут рассчитывать на исправную рабочую силу. Одним введена программа свистеть и радоваться забитому голу, другим — забить гол! Одним дурить публику фанерным голосом, другим — рукоплескать одурачиванию. Так что публичная масса — это роботы, необходимые творцам. Эти даже относятся к массе, к роботам, с милой улыбкой: „Васька, сделай вот это или это… Другого общения нет же! Нет! Тогда почему не робот, не крепостной? Позовет девку, чтобы трахнуть, — и пока! Да! Пока! А что еще сказать или сделать? О чем говорить-то? Я вообще предпочел бы получать оргазм самым невероятным образом. Вот переместился в зернышко, удовольствие великое, и тут же оргазм наступает. Или добился какой-то цели, тоже задрожал в неописуемой радости. Совсем неплохо получать оргазм в виртуальных влечениях. Берешь какое-нибудь крылатое выражение и трахаешь его неустанно. А испытывать оргазм в теле женщины — не роднит ли меня такая вершина полового удовольствия с животным миром? Я же все время подчеркиваю и везде твержу, что Химушкин совершенно другой, и от быка имеет существенные отличия. Ну вот, мои родители испытали оргазм, зачав меня. Предположим, я вырос бы в сиротском доме. Так неужели, познакомившись со мной на улице (а мне было бы уже лет тридцать, и они не знали бы, что я их сын), они испытали бы удовольствие от общения со мной? Нет же! Я своих родителей неплохо знал. После знакомства со мной они облевали бы ближайшие тротуары. Ужас вызвал бы у них такой тип, как Семен Химушкин! Так что радость оргазма не всегда соответствует качеству будущего продукта. Да вообще, в русском народе (как у других, не знаю) понятие „трахать“ больше связано с насилием. Недавно услышанный сюжет обстоятельно иллюстрирует это соображение. Освобождается каторжанин. Лет ему около пятидесяти, зрелый, матерый. На киче пробыл около двадцати лет. Встречает братва хлебом и солью. После застолья пора отдыхать. К его кровати подводят обольстительную красотку. Даме уже выдали приличный гонорар. Начинает она за ним ухаживать… Утром друзья встречают своего приятеля. „Ну, как девка?“ — „Хороша!“ — „Ну, слава богу? Значит, оттрахал?“ — „За что?“ — „Как за что? Что, не оттрахал?“ — «Она никакого повода не давала, чтобы ее, сучку, оттрахать. Очень мило себя вела. Постоянно ухаживала. За что же ее трахать? Если бы она провинилась… Я бы ее такую-сякую…“ Как, а? В таких национальных традициях совсем немудрено иметь на этот счет собственное мнение. Ну, я несколько отвлекся от Чудецкой. Что она там? О чем, полуночница болтает? И голос стал у нее напряженный. Ох, не согласен, абсолютно не согласен! Какое еще бессмертие, Чудецкая? Для чего? Ведь умрешь со скуки от вечной жизни. Как раз весь кайф существования в той унизительной форме, которой я придерживаюсь, в обязательной смертности. Я же вижу физиономии столетних долгожителей. Жуть! Не тело, а чучело! Нет! Смерть — это воистину спасение. Не устраивает только технология разложения, ожидающая нас, должно быть нечто другое, таинственное. Тут придумать можно все что угодно. Слава богу, пока голова варит. Кого еще откапывать, воскрешать? О чем это она? Ну, девочка, у тебя совсем крыша поехала. Читаешь много. Необходимо достать оттуда не больше, чем тысячу человек, а остальные кладбища залить толстенным слоем бетона, накрыть, так сказать, саркофагом, чтобы таких страшных мыслей ни у кого больше не возникало. Нас уже около семи миллиардов, а доставать ей придется как минимум еще пятнадцать. Это же двадцать два миллиарда. При минимальном росте населения, возьмем лишь 0,1 процента, население земли будет увеличиваться на 220 миллионов человек в год. Через сто лет нас будет около 50 миллиардов. Через двести — около 150! А через триста, через тысячу… И для чего? Для какой-то абстрактной гуманитарной цели! Какой ужас! Я в этом-то мире не хочу жить, а какие страдания буду испытывать в новых условиях? И не просто страдания на час — бушующий разум растянется на вечность. Господи, как избавить квартирантку от таких страшных, иезуитских мыслей? В этой ее гипотезе мне больше всего может понравиться отсутствие в обществе каких-либо законов. Ну, какой смысл осуждать карманного воришку на три года, а насильника на десять лет, если они бессмертны? Да и какой аргумент можно найти для мотивации добра? Зло будет цениться значительно дороже, так как его практически не останется. Исчезнет главное: боязнь смерти, покушение на жизнь. Да! Абсурдная идея, но любопытная, чтобы воспалить свой разум. Почесать затылок! Возмутиться, наконец, а это весьма полезное состояние. Минутку! Ко мне идет, даже торопится, женщина с совком. Что у нее на уме?» В этот момент Химушкин почувствовал, что его зачерпнул совок. Он попал на самое дно, поэтому видеть ничего не мог. Вместе с другими зернами его понесли в неизвестном направлении. Едва он почувствовал слабый аромат свеженарезанного лука, как оказался в кипящей воде. «Ай! — прокричал Семен Семенович. И ахнул: — Неужели сварят? Тогда надо ожидать необыкновенного путешествия. Ведь варят для того, чтобы съесть, не правда ли? Тут же я вывел восторженное заключение: замаячила замечательная перспектива попасть в желудок человека или даже свиньи. А может, варку пшеницы затеяли рыболовы для наживки на карпа? Рыба отлично на нее клюет. Впрочем, ждать осталось недолго. Я бессовестно на все согласен, меня абсолютно ничто не оскорбит, только бы подольше оставаться в состоянии зернышка, в этой фантастической суете! Чтобы не жгла тоска реальности!» Вода между тем вскипела, и Семен Семенович услышал, как мужской голос заявил: «Хватит, Клава, накладывай. Водка теплеет. Жрать хочется». — «А, — понял Химушкин, — предлагается билет для путешествия по желудку человека. Но почему мое восторженное состояние не нравится соседям? Они окатывают меня злобными, безжалостными насмешками. Может, они узнали, что в моей крови содержится таинственный яд, способствующий вызреванию ненависти к собственной персоне? Боятся отравиться? Да! Христианские моралисты видели перед человеком две дороги — узкий путь праведников, следующих заветам Божьим, и широкую мостовую соблазнов для грешников. Я же для себя определил лишь одну тропинку — постоянное путешествие и перевоплощение. И никакие другие пути меня не интересуют. Так что мне их ехидные физиономии?» Демонстрируя наплевательское отношение к своему окружению, Семен Семенович начал высказывать самые различные пожелания: «Я хочу попасть на тарелку женщины»; «Клавдия, съешьте меня напоследок, чтобы я смог как следует осмотреться в вашем чреве. Меня чрезвычайно интересуют женские внутренности»; «Прошу вас, не пейте водки, я не переношу спиртного»; «Не глотайте меня сразу, женщина, дайте понежиться на вашей десне». Тут господин Химушкин представил себе, как будут тесниться между языком и небом сваренные пшеничные зерна. Как станут они ерзать, чтобы не попасть под жернова коренных зубов, как попытаются уклониться от проникновения в желудок, как станут прятаться под языком, залезать в дырки зубов в надежде, что вызовут плевок и окажутся на свободе. Странная вещь боязнь — она вызывает искушение совершить нечто невероятное. Представив себе эту недостойную возню ради лишних мгновений выживания, Семен Семенович с необыкновенным достоинством, соответствующим его душевному состоянию, стал ждать, когда наконец он попадет за отвислые щеки работницы элеватора. Между тем Клавдия сняла алюминиевую, почерневшую от копоти кастрюльку с электроплитки и стала раскладывать сваренные зерна по мискам. Химушкин, подхваченный черпаком, оказался на самом краю миски. От нее шел острый запах. Так обычно пахнет скисшая капуста. Туманные представления относительно поездки по неведомому маршруту все больше интриговали Семена Семеновича. Он уже не хотел возвращаться в действительность, и ему было совершенно все равно, что с ней стало и существовала ли она вообще. Из памяти она оказалась вычеркнутой. Теперь он думал совсем о другом. «Чтобы не оказаться раздавленным зубами и проглоченным рефлекторным сокращением гортани, необходимо пробраться в самое хитрое место полости рта, надежно спрятавшись за зубом мудрости. Плотно обхватить его и дожидаться последнего глотка Клавдии. Таким образом я окажусь над корневой частью языка. Поскольку она особенно чувствительна к горькому вкусу, вполне возможно, что из-за горечи этот подвижный гибкий мускул не оставит меня без внимания до смешивания со слюной. А перед входом в пищевод слюнные железы окатят меня своим душем». Размышления прервал скребок ложки, которая перенесла его в рот Клавдии. Так С.С. попал в мир лука, чеснока, перца, соли, цемента, железа, композита, фарфора, пластика, керамики, кобальта, хромового сплава, вкусовых сосочков и много чего другого. Ему показалось даже, что здесь представлена вся система Менделеева. Это был музей старых и новых стоматологических технологий. Хромовым сплавом были проложены мостики между пластмассовыми и фарфоровыми коронками, металлом установлены крепежи мостов, цементом и композитом заделаны дырки на изъеденных, разрушившихся зубах, из титана отлиты протезы, из кобальта — штаммы коронок. Вся история упадка и развития отечественного зубного ремесла явилась здесь самым наглядным образом. Семен Семенович даже огорчился, что не успеет изучить работу дантистов разных поколений. Путешествие по телу незнакомой женщины уже нисколько не зависело от него самого. Вот на подстилке из слюны он попадает в пищевод. Вход в трахею закрыт надгортанником. «Жаль, — подумал Химушкин, — я пролечу дальше, минуя легкие. А потребовать, чтобы открыли ворота в трахею, не у кого. Состояние этого органа останется для меня загадкой. Бедная женщина, сама она не способна исследовать собственную легочную материю. Ведь давеча опять вспоминал, що тiло нам зовсiм чуже. Да! Увы!» В этот момент чудаковатый москвич разглядел через стенки пищевода сердце. Ему не хотелось верить, что это именно тот орган, который так восторженно воспевали поэты. «Его можно сравнить с моторчиком пылесоса, — подумал Семен Семенович. — А дуга аорты напоминает переходник для слива использованной воды в старой домашней раковине. Легочный ствол уж очень похож на шланг фена, а нижняя полая вена выглядит словно выхлопная труба автомобиля „Москвич“. Левый желудочек напоминает шнек мясорубки, сухожильные хорды — точная копию дюбелей динамомашины. Или нет, их безошибочно можно сравнить с овощным мешком , в который на Усачевском рынке азербайджанцы накладывают купленый товар. Левое предсердие очень походит на красный свекольный плод. Верхнюю полую вену не отличишь от огурцов-корнишонов, мясистые трабекулы — от красной фасоли, межжелудковую перегородку — от молодой морковки. Но Тютчев почему-то пишет: