Билли Батгейт - Эдгар Доктороу
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ничего, малыш, ты еще успеешь сделать свою ставку! – сказал мистер Берман.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Глава семнадцатая
Вернувшись, я обнаружил, что жизнь в провинции обострила мои чувства: нос чуял только запах горелого угля, глаза болели от непотребных видов, шум улиц лишь оглушал. Все вокруг выглядело грязным, старым, некрасивым: квартиры напоминали свалки, дома – огромные мусорные баки, мостовая – сплошной булыжник вместо изящества асфальта. Но самым большим изменением было изменение в голове: какой маленькой стала моя улица, какой сжатой, кривой, унылой она стала по сравнению с другими. Я шел по ней в смятом белом костюме, застегнутый наглухо, галстук приспущен, и думал, что когда-то появление перед мамой в таком вот костюме доставляло мне удовольствие, мне было приятно, что она могла оценить успехи сына, сумевшего за лето заработать на такой костюм, но вместо законной гордости чувствовал лишь вымотанность после долгой поездки. Стояла душная и жаркая нью-йоркская суббота, я был выжат. Тяжелый чемодан из настоящей кожи оттягивал руку. Прохожие смотрели на меня тем особым взглядом, которым они смотрят на чужаков – слишком я бросок в этой одежде для нашего квартала. Я возвращался домой, но стал абсолютным иностранцем, никто в восточном Бронксе не носил таких костюмов, ни у кого не было такого кожаного чемодана с двумя застежками. Обитатели домов моей малой родины смотрели на меня, дети прекращали играть на улице и оборачивались в мою сторону, взрослые забывали про свои разговоры и смолкали при моем приближении, а я шагал мимо них, в ушах – гул, в глазах – боль, будто воздух вокруг был пропитан ядовитым газом.
Но это было лишь присказкой. Основное началось непосредственно дома, в квартире. Когда я поднялся на свой этаж, то обнаружил, что, хотя дверь и закрыта, но замок в ней сломан – так началась целая серия изменений произошедших в мое отсутствие. Я толкнул дверь – она поддалась и моему взору открылась моя бывшая квартира: гнетущий низкий потолок, знакомый и все такой же идиотский вздутый линолеум на полу, обстановка, обшарпанная и скрипучая. За окном, на отступе пожарной лестницы – высохший цветок в горшке, из открытого шкафа выглядывают старые вещи, кухня практически вся черная от гари и копоти – видно мама занималась раздутием свечек в стаканах сверх меры. Кухонный стол был временно освобожден от стаканов и был покрыт завитушками и кляксами топленого воска. На воске виднелись точки, я подумал, что передо мной – модель планетария с уменьшенной копией звездного неба. Никаких видимых знаков присутствия моей мамы не было, хотя ощущалось, что она все еще живет здесь. Кувшин с ее заколками стоял на знакомом месте, ее молодых лет фото с изрезанным бритвой лицом стоящего рядом мужчины – моего отца – тоже. Висели также ее некоторые вещи. На шкафу лежала шляпа, которую я прислал ей из Онондаги. Она была нераспакованной, в той же коробке, даже ценник из магазина не оторван.
В холодильном ящике было несколько яиц, половина буханки серого хлеба, завернутого в бумагу и бутылка молока, неполная.
Я включил свет, сел на пол в этом царстве одинокой женщины и ее блудного сына и достал из карманов скомканные бумажки, имеющие разные ценности, но все одного и того же цвета – светло-зеленого. Я распрямил их, разгладил и разложил по номинациям, пятерку – к пятерке, десятку – к десятке, сотню – к сотне. Затем сложил их все в стопку, подровняв края ударами ладони: я приехал из летнего полу-отпуска с шестью сотнями и пятьюдесятью долларами, остатками Саратогского богатства, которые мистер Берман не взял обратно у меня, а оставил мне как зарплату. Сумма была огромной, но все же, увы, недостаточной, чтобы оплатить все счета, предъявляемые этим высоким, святым в своей простоте, образом жизни, этой чистой верой в порядочность и идеалы, а также купанием в ванне, которая находится на кухне. Я сложил деньги в сумку, сумку засунул в сортир. Там я нашел старые свои штиблеты, стертые до дыр, полосатые трусы и штаны, с дырками на коленках. Я одел все это и почувствовал себя увереннее и лучше. Сидя на окне у пожарной лестницы, я закурил и начал вспоминать – а кто же я есть на самом деле? Чей сын? Краснокирпичный дом приюта напротив сначала отвлек меня от этих мыслей, а затем привлек мое полное внимание. Я засунул сигарету в угол рта, вылез наружу, спустился по лестнице вниз, повисел на последней перекладине и спрыгнул. Уже в полете я понял, что моя былая ловкость отказала мне, я более не являлся грациозным жонглером и акробатом, и поэтому приземлился неудачно, стукнувшись пребольно о мостовую коленками. В провинции я питался более чем хорошо, наверно, поднабрал весу. Я встал, посмотрел вокруг – не видел ли кто, затем перешел улицу как можно медленнее, чтобы даже если кто и видел мое падение, не заметил, как я пытаюсь не хромать. Ступени в подвал ни капли не изменились, мой друг Арнольд, продавший мне пистолет, сидел в своем пыльном владении и по-прежнему выбраковывал найденные на свалках вещи, оценивая каким-то иным разумом их полезность.
Он воскликнул, мой твердый в убеждениях друг:
– Где ты был?
Я несказанно удивился его голосу, будто все эти годы он был немой. Он, как и я, вырос, обещая в будущем превратится в здоровенного мужика, наподобие Жюли Мартина. Он встал, пустые банки свалились с его коленей, загремев по цементному полу, и улыбнулся.
Как хорошо было вернутся в подвал, сидеть и покуривать, болтая выдуманные истории о проведенном неведомо где времени, глядя в глуповатое лицо Арнольда, восхищенно оценивающем одну выдумку за другой и одновременно продолжающем вечную выбраковку предметов. Сверху неслись гоготание и топот ног воспитанников приюта, подвал трясся и вздымалась пыль, а я почему-то думал о детях, как о радуге среди веселых брызг воды над землей. Посетившая вслед за этим мысль о школе, изумила и озадачила меня – я должен, если должен, идти уже в десятый класс – любимое число мистера Бермана, между прочим, содержащее единицу и ноль, замыкающее цепь чисел, которыми можно вообще выразить любое число на свете… но мысль так и не дойдя до конца, затухла на пол-дороге, такие идеи посещают нас иногда, вялых и больных, и умирают, невысказанные, не обдуманные.
Но когда я поднялся в старый гимнастический зал, чтобы увидеть тех, кого еще можно было увидеть, к примеру, мою давнюю пассию, верткую и ловкую акробатку, то вызвал почему-то испуг играющих, сломал их ритм игры, в зале внезапно установилась тишина, подобная той, которую я вызывал, идя домой после бурного лета. Дети, выглядящие настоящими детьми, уставились на меня, волейбольный мяч покатился по блестящему деревянному полу, а учительница, которая была мне незнакома, со свистком на шее, подошла ко мне и попросила уйти – здесь не место для гуляний.
Этот упрек стал для меня первым звоночком: детство закончилось, я никогда уже больше не смогу в эту реку. Мое путешествие по холмам и равнинам близ Онондаги протекало для меня одного, здесь – было другое путешествие, внутри самих себя. Я выяснил одной девчонки, что Бекки я больше не смогу увидеть – ее взяла с собой в приемные дочери семья из Нью-Джерси. Какую птицу удачи поймала она за хвост, живет теперь в своей комнате! Девчонка поджала губки и посоветовала мне больше не появляться на девчачьем этаже, что здесь мальчикам нельзя и я с горя отправился на крышу, где когда-то за деньги пользовался ее расположением и любовью. На крыше работал маляр, он оказался новым директором приюта, он красил крышу в зеленый цвет, аккуратно малюя полосы железа. Увидев меня, он привстал, вытер пот со лба рукой с кистью и сказал мне, что я – уличное отродье и что он считает до трех и я исчезаю, иначе, он отобьет мне все печенки, затем сдаст в полицию и там эту процедуру будут производить до кровохарканья.
Теперь вы представляете, каково мне было оказаться дома? Но что удивило меня больше всего – это моя ранимость и чувствительность к обиде. Судите сами, вместо того, чтобы думать о том, как быстрее съехать с этого района, я ходил и ходил по старым местам. А что еще можно было ожидать от бронксовских? За несколько последующих дней я начал, наконец, понимать, что кем бы я ни был, что бы ни сделал, люди все равно не знают этого в деталях, они знают, что я «в банде», но на этом их информированность иссякает. Репутация моя за отсутствие выросла, ну и что? Я ходил в магазин сладостей и покупал там газеты два раза в день, утром и вечером, шел обратно домой и меня освещал свет причастности к криминальному миру. Совершенно особый свет. Меня отличали, да, но отличали как порок, а не как добродетель, отмечали как опасность, но презирали. Я знал это умонастроение квартала, сам испытывал его общую волну, когда жил, как они. Всегда находились и люди, по отношению к которым квартал молча выражал свое чувство, не одобрял, не порицал, а констатировал. А мы, пацаны, говорили о таких, только когда они заходили за угол, в магазин, в общем скрывались с глаз. О таких нам говорили мамы: «Не водитесь с ним!» И поэтому было лицемерием носить старые штаны и штиблеты, не надо было этого делать. Я должен был носить одежду моего успеха. Ну и ко всему прочему добавлялось чувство гордости за себя – зачем мне их разочаровывать?! Коли ты попал в гангстеры, сказал раз мистер Шульц, обратной дороги нет. И в его тоне не было угроз. Лишь спокойное сожаление. По поводу себя. Не меня. Или так мне показалось? Да, и угрозы, и сожаления – все было и все будет. Но, не сейчас, не сейчас.