Стихи про меня - Петр Вайль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
К тому же в воспоминаниях Берберовой звучит мотив самозащиты. Когда году в 80-м, работая в нью-йоркском "Новом русском слове", я что-то спросил о ней у главного редактора Андрея Седых, тот ответил, что отношения с Берберовой не поддерживает — "по примеру Ивана Алексеевича", что Бунин, как и многие другие эмигранты, не протягивал ей руки как коллаборационистке, в войну принимавшей немцев. Бог весть, что тут правда.
Вот о Мережковском доподлинно известно, что он, ненавидя большевиков, назвал Гитлера "новой Жанной д'Арк" — это зафиксировано. Устные же свидетельства никогда не свободны от искажений, порожденных предвзятостью. При этом основной источник мемуарной неправды — не в злонамеренности, а в поисках занимательности и исключительности. И еще больше — в господствующем во всех человеческих взаимоотношениях принципе испорченного телефона: не то он украл, не то у него украли.
В перемены на родине, в возможность возвращения верить очень хотелось. Как ни открещивается Иванов — и справедливо, и показательно открещивается — от русского "онанирующего сознания", это же он пишет, отражая умственную, мировоззренческую путаницу: "Туманные проходят годы, / И вперемежку дышим мы / То затхлым воздухом свободы, / То вольным холодом тюрьмы". Правда, у него тут скорее чисто литературное упражнение, парафраза Ходасевича, написавшего тридцатью годами раньше: "Мы дышим легче и свободней / Не там, где есть сосновый лес, / Но древним мраком преисподней / Иль горним воздухом небес". Даже в необычной для него туманности у Иванова и здесь — характерное снижение от трансцендентных категорий рая-ада к жизненному ряду свободы-тюрьмы. Но все же — как быть с тем, что "надеяться стало смешным"?
Вероятно, основная причина в огромности потери, не сравнимой с нашей. Кто из моей третьей эмиграции смог бы честно произнести, как Степун: "До чего широко, радушно, праздно и одновременно полно жили мы в старой России"? Или простодушно, как Сытин: "Хорошая, господа, была жизнь, может, и несправедливая, а хорошая"?
В их глазах у России новой был единственный шанс оправдания — возможность стать Россией старой, потому что ничего своего новая произвести не могла. Тот же Степун, столкнувшись с послевоенной волной эмиграции, пишет о "полном отсутствии пленительных воспоминаний" у этих людей.
Вроде они не любили, не рожали детей, не дружили, не пили водку, не пели песни. Я помню это отношение и по своему опыту: та выжженная земля, с которой мы прибыли на Запад во второй половине 70-х, не могла, не должна была произвести ни одного ростка зелени, ни одного цветка. Мы, считалось, оттуда спаслись — к нам и относились заботливо и по-доброму, но именно как к спасенным: им делают искусственное дыхание, а не заводят разговор о красотах прибоя.
Вот и Иванов пишет о второй эмиграции: "Они наивны, и первобытно самоуверенны, и как будто не поддаются органически культуре. Я к ним, т. е. к этим ди-пи (DP, displaced persons, перемещенные лица. — П.В.) — питаю больше чем симпатию, я чувствую к ним влечение кожное и кровное. Но считаю, что они тоже "жертвы" большевизма, как и мы, только по-иному. Нашу духовную культуру опозорили, заплевали и уничтожили, нас выбросили в пустоту... Их вырастили в обезяннике пролетариата — с чучелой Пушкина вместо Пушкина, которого знаем мы, с чучелой России, с гнусной имитацией, суррогатом всего, что было истреблено дотла и с корнем вырвано... Я думаю, что они и вообще Россия, пусть и освобожденная, в этом смысле "непоправимы", по крайней мере очень надолго".
Еще в середине 90-х эти строки могли читаться с насмешливым превосходством, как брюзжание замшелого ветерана идеологических войн. Но, похоже, Иванов знал и понимал больше, увидев острее и дальше: "чучелу", явленную в двухсотлетний юбилей, "обезянник", имитацию традиций, суррогат патриотизма, всю трагическую непоправимость. Его слова 51-го года можно датировать и полувеком позже.
Иванов оказался прав и в том, что сбылось "пророчество мертвого друга": они, все они, изгнанники, смогли "вернуться в Россию — стихами". Только стихами. Физически возвращения дождались двое — Ирина Одоевцева и Нина Берберова: но это же надо было прожить больше девяноста. Одоевцева даже умерла в том городе, из которого уехала. Я был в ее последней квартире на углу Невского и Большой Морской: хорошее место, там теперь живет известный нынешний прозаик, так что цепочка прослеживается. Правда, город, в который возвратилась Одоевцева, назывался иначе, имя ему вернули на следующий год после ее смерти.
А пока, в ожидании всех этих событий: "Они надеются, уже недолго ждать — / Воскреснет твердый знак, вернется ять с фитою / И засияет жизнь эпохой золотою". Ивановская ирония направлена и на себя самого: они все искали признаки той прежней страны, вылавливая их тщательно и трогательно.
Целый год, с осени 32-го, Ивановы прожили в Риге. Одоевцева вспоминает: "Рига, нарядная столица Латвии, особенно пышно цвела и расцветала. .. В Риге обосновалась масса эмигрантов со всей России. Большинство из них, по-видимому, вполне сносно устроилось. Насколько я могла судить, лучше, чем у нас в Париже. Латышские власти не притесняли русских и относились к ним более чем сносно. В Риге была отличная Опера и драматический театр, где наряду с латышскими шли русские представления".
Рига действительно, наряду с Прагой, Берлином и Парижем, была эмигрантским центром Европы. Достаточно сказать, что здесь выходила одна из трех ежедневных газет русского зарубежья — "Сегодня" (две другие — парижские "Последние новости" и нью-йоркское "Новое русское слово"). Я помню, как мы в редакции рижской "Советской молодежи" читали подшивки "Сегодня" 30-х годов: сорока лет не прошло — а слова из другого языка. Диковинно выглядели объявления: все эти "собрания Его Императорского Величества кирасиров" и "пельмени Донских институток" — мог ли я предполагать, что всего через несколько лет по заданию другой редакции в Нью-Йорке буду посещать такие мероприятия, часто с неохотой и раздражением. В Риге объявления не забавляли, а волновали. Все другое: политические обзоры, хроника происшествий, театральный репертуар. Одоевцева права: русский театр в Риге был и вправду хорош — настолько, что задал инерцию надолго, вплоть до распада СССР отличные спектакли шли и в драматическом, и в ТЮЗе.
Однако благостность воспоминаний Одоевцевой определяется главным — очень хотелось всюду видеть старое, прежнее, свое. Приглушенно этот же мотив ("эта музыка") звучит у самого Иванова — в очерке "Московский Форштадт". Еще и на моей памяти многие так называли Московский район Риги, куда в 68-м из коммуналки в центре переселилась, получив отдельную квартиру, наша семья. До того на Москачке я бывал редко — нечего там было делать, и тамошняя шпана считалась самой свирепой в городе. Одна из ярких картинок детства: мне лет восемь, мы едем в гости к сослуживцу отца на трамвае по Московской улице, ранний вечер, светло, и в мельчайших подробностях виден бегущий по тротуару человек в окровавленной белой рубахе. Он кричит так, что громко слышно даже сквозь запертые вагонные окна. За ним бежит другой, с ножом в руке. Я вижу нож, вижу кровь на нем и думаю: так не бывает, это снимается кино.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});