Стихи про меня - Петр Вайль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Еще в 54-м он пишет Ольге Фрейденберг о Нобелевской премии как о возможности "попасть в разряд, в котором побывали Гамсун и Бунин, и, хотя бы по недоразумению, оказаться рядом с Хемингуэем".
Хемингуэя Пастернак ставил очень высоко. В строке из "Магдалины II" — "И земля качнется под ногами..." — даже слышится отзвук слов другой Марии, из романа "По ком звонит колокол", где речь хоть о плотской любви, но любви искренней и чистой. Русский читатель помнит ключевой образ в описании близости: "Земля поплыла". У Пастернака, который мог знать роман только в английском оригинале, "качнется" куда ближе к той фразе: "The earth moved"— никакого переводческого "плавания". Догадка о такой перекличке, быть может, не пустая: "Колокол" написан в 40-м, а то, что Пастернак читал Хемингуэя внимательно, в частности как раз в предшествующие "Магдалине" годы, известно от него самого. "Мне думается, не прикрашивай / Мы самых безобидных мыслей, / Писали б, с позволенья вашего, / И мы, как Хемингуэй и Пристли" — это именно о военной прозе западных коллег: в неоконченной военной поэме "Зарево", сочинявшейся осенью 43-го для газеты "Правда". Напечатано было только вступление — уж конечно, до Хемингуэя в качестве образца в партийной прессе не дошло.
Удивительно, что у русского гения такое же, как у простого русского человека, отношение к Западу. Ладно Хемингуэй, но что уж такое Пристли рядом с Пастернаком? Откуда самоуничиженье? Разве только — от болезненного ощущения своей несвободы.
О Нобелевке в 54-м — частное письмо очень близкому человеку, нет нужды соблюдать политес, все искренне: "хотя бы по недоразумению, оказаться рядом с Хемингуэем". А через пять лет, Нобелевку получив, Пастернак пишет о своем "Докторе Живаго": "Эта книга во всем мире, как все чаще и чаще слышится, стоит после Библии на втором месте".
Ориентир — куда уж недвусмысленнее.
Неслучаен набор имен в авторском описании Юрия Живаго: "Этот герой должен будет представлять нечто среднее между мной, Блоком, Есениным и Маяковским". Надо думать, имена Гумилева, Цветаевой, Мандельштама не названы прежде всего потому, что Пастернак был литератор "до последней дольки" и не мог себя отождествить с теми, кто литературно был иным. Однако его переживания по поводу трагических судеб русских поэтов XX века (прежде всего Цветаевой) известны. Нобелевская травля хоть как-то уравнивала его с мучениками. Признанным — теми, кто поэтов мучил и убивал, — он уходить из жизни не хотел. Не хотел, чтобы так о нем думали. Он уцелел, он избежал тюрьмы, он получал от них квартиру и дачу, какие-то талоны на такси, его время от времени публиковали. Лагерник Шаламов называет его "совестью нашего времени", а он ему пишет о своих поступках против совести. Основания для тревоги были: далеко ходить не надо, есть мемуары жены. Зинаида Николаевна пишет о похоронах Пастернака: "У меня в голове вертелись следующие слова, которые показались бы парадоксальными тем, кто его не знал: "Прощай, настоящий большой коммунист, ты своей жизнью доказывал, что достоин этого звания". Но этого я не сказала вслух".
Эти слова широко известны (как и другая ее фраза: "Мои мальчики больше всех любят Сталина, а потом уже меня"), известны довольно несправедливо по отношению к вдове. Во-первых, она ничего такого на кладбище все-таки не произнесла. Во-вторых, дальше в ее мемуарах следует некоторое разъяснение: "Я часто думала, что Боря... настоящий коммунист. Он всегда считал себя наравне с простыми людьми, умел с ними разговаривать, всегда находил для них добрые слова, когда кому-нибудь приходилось трудно, и советом и деньгами, и даже внешне старался от них не отличаться". Легко увидеть, что Зинаида Пастернак описывает, конечно, не коммуниста, а свое представление скорее о социалисте-народнике, в его классическом варианте 70-х годов XIX века.
Здесь, может, и стоит искать ответы на вопросы, которые ставит пастернаковская аранжировка темы "поэт и царь", "художник и власть". Теме этой посвящена хорошая — подробная и интересная — книга Натальи Ивановой с точным заголовком "Борис Пастернак: участь и предназначение". Ответов там, конечно, нет, потому что их быть не может, но поиск есть — честный и увлекательный.
Этот поиск для каждого — неизбывный и мучительный, как всякий опыт самопознания. Я сознаю частью своей собственной биографии то, как сложились биографии русских писателей моего века. Неизбежная примерка: если он так, то уж и мне... Редко — образец, чаще — индульгенция. Неразличение поражений от побед понимаем как удобно, слабости изучаем пристально.
Попытки вписаться в советскую действительность у Пастернака напряженнее всего шли в 1931 — 1936 годы (тогда же у Мандельштама и у других — что, разумеется, не случайно). Пиком можно считать письмо к жившему в Англии отцу в декабре 34-го: "Я стал частицей своего времени и государства, и его интересы стали моими".
Вариации этой темы разбросаны по переписке и стихам. "Уже складывается какая-то еще не названная истина, составляющая правоту строя и временную непосильность его неуловимой новизны", — письмо Ольге Фрейденберг. Тут нанизывание туманностей — "не названная", "непосильность", "неуловимой" — примечательнее основной мысли. Есть общее ощущение чего-то большого, превосходящего по силам и, может быть, по праву. Сама поэтическая лексика свидетельствует: "Телегою проекта / Нас переехал новый человек". О народе: "Ты без него ничто. / Он, как свое изделье, / Кладет под долото / Твои мечты и цели". Какой же громадный путь проделан был в следующие двадцать лет — в 56-м Пастернак снова называет человека "издельем": "Ты держишь меня, как изделье, / И прячешь, как перстень, в футляр". Только теперь "Ты" с прописной не только потому, что в начале строки, а потому, что обращение к Богу. От изделья народного промысла — к изделью промысла Божьего.
В 30-е же на помощь приходит и высший в России авторитет, вслед пушкинским пишутся свои "Стансы": "Столетье с лишним — не вчера, / А сила прежняя в соблазне / В надежде славы и добра / Глядеть на вещи без боязни. / Хотеть, в отличье от хлыща / В его существованье кратком, / Труда со всеми сообща / И заодно с правопорядком".
Бродский, словно развивая тему последней строки, писал: "Разве я против законной власти? / Но плохая политика портит нравы, а это уже по нашей части". Это парафраза (сознательная? невольная?) высказывания двухтысячелетней давности. Апостол Павел: "Не обманывайтесь: худые сообщества развращают добрые нравы" (I Кор. 15: зз).
Но в том и дело: тогда Пастернак вовсе не был уверен, что сообщество столь уж худо. Это потом, в 50-е, он признавался: "Мне хотелось чистыми средствами и по-настоящему сделать во славу окружения, которое мирволило мне, что-нибудь такое, что выполнимо только путем подлога. Задача была неразрешима, это была квадратура круга, — я бился о неразрешимость намерения, которое застилало мне все горизонты и загораживало все пути, я сходил с ума и погибал".
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});