Стихи про меня - Петр Вайль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Взрослым я узнал заповедные места русской Риги, где открывал истинные московские дворики прямо с холста Поленова, настоящие завалинки с лузгающими семечки старухами, старообрядческую церковь Гребенщиковской общины, словно перенесенный из каких-нибудь валдайских широт Заячий остров, кладбища с ятем и фитою. Москачка долго оставалась городом в городе, и мне понятно, что там увидел Иванов в 30-е: "Маленький островок, уцелевший от погибшего материка, он в неприкосновенности сохранил черты той России, которой давно не существует".
Иванов и тут соблюдает свою непременную взвешенность, описывая бандитов и грязь Москачки, но все время слышен подспудный грустный напев об утраченном, которое заслуживает внимания и любования уже потому, что утрачено.
Как хорошо чувствовал Иванов простую обиходную радость жизни: добротная одежда, вкусная еда, уютный дом. Оттого и выходят у него на этом фоне буквально душераздирающие — ощутимо терзающие душу — стихи: "Я хотел бы улыбнуться, / Отдохнуть, домой вернуться... / Я хотел бы так немного, / То, что есть почти у всех, / Но что мне просить у Бога — / И бессмыслица и грех".
Поселившись в Нью-Йорке в начале 78-го и поступив в "Новое русское слово", я застал еще многих. Тогда на меня пошли чередой кирасиры и институтки, выпускной акт Свято-Сергиевской гимназии, чествование казачьего атамана инженера Бублика, торжества прославления блаженной Ксении Петербургской, беседа в Толстовском фонде с князем Теймуразом Константиновичем Багратионом-Мухранским. Был в гостях у историка Сергея Пушкарева — ссохшийся до детских размеров, он в свои почти сто лет сохранял дивную живость: пользуясь слепотой, с видимым удовольствием ощупывал подходивших знакомиться женщин, разгорячившись в разговоре, кричал тенорком: "Никогда я не любил Володьку Ульянова! Никогда!" На банкете по случаю 90-летия изобретателя телевизора Владимира Зворыкина я оказался за столиком на восьмерых между князем Щербатовым и графом Бобринским. Бутылку водки опустошили с первого тоста и спросили еще. Официант ответил, что положено по одной на стол. "Мразь нерусская", — сказал князь Алексей, председатель Геральдического общества, прямой потомок автора "Истории Российской с древнейших времен", и ушел на кухню. Вернулся с тремя бутылками, налил и произнес: "Предлагаю за телевидение".
Приходившие в "Новое русское слово" посетители из убывающей на глазах первой эмиграции часто расстраивались, когда главный редактор Андрей Седых оказывался низеньким полненьким Яковом Моисеевичем Цвибаком. Им мало было дела, что наш заведующий информацией Геренрот отстреливался от красной сволочи, лежа за пулеметом во дворе своей киевской гимназии — это случилось давно, а Абрамом Соломоновичем он звался по сей день. Седых открыто и весело свалил на меня редакционный русизм. "На соборного протодьякона похожи — вот и ходите", — усмехался он, отправляя к очередным лейб-гусарам. Я ходил, осознавая, что неожиданно вытянул двойной билет, погружаясь, помимо американского, в тот российский мир. Убеждался снова и снова, какие они другие. Даже блестяще говоря по-английски и сделав карьеру в Штатах, американцев называли "они". Бывало смешно и грустно, когда кто-то из них удивлялся, что и после Алданова есть русские романисты. Бывало просто смешно, когда наша буэнос-айресская корреспондентка писала об открытии чемпионата мира по футболу: "Излюбленная российская игра давно пришлась по сердцу аргентинцам". Седых примирительно говорил: "Она все-таки фон Пален, сделайте что-нибудь" — и я переписывал. Бывало просто грустно, когда новый знакомый рассказывал, что его мать, живущая под Марселем, уже пятьдесят лет не хочет ничего покупать в дом, потому что "все равно придут большевики и всё отберут".
Попав впервые на Толстовскую ферму под Нью-Йорком, я увидел на веранде дощатого дома женщину в качалке. Складками спускались белые кружева, прозрачные глаза неподвижно глядели вдаль, женщина казалась невесомой, как ее платье. Я спросил у мужика, копавшегося в грядке, кто это, он буркнул: "Да Спесивцева". Возле великой Жизели ходили куры, Америка вокруг и не предполагалась.
Тогда мы с приятелем попросили разрешения остаться на ночь в одном из домиков, в которых жили политические беженцы и прочие разноплеменные пансионеры Толстовского фонда. Вечером пошли гулять. Роща расступилась, открылся неожиданный здесь бассейн. За столиком на дальнем краю сидели четверо молодых людей, переговариваясь вполголоса. Мы показали на воду — мол, можно ли, они кивнули. Мы разделись и погрузились, стараясь не всплеснуть, невозможно было нарушить тихое благолепие, ложились на спину в теплой воде, молча рассматривая звезды. Тишина позванивала только стрекотом цикад, когда девушка за столом повернулась и предупреждающе выкрикнула: "Диссиденты, в бассейн не ссать!"
Второй раз на Толстовской ферме я оказался осенью 79-го на похоронах Александры Львовны Толстой по заданию "Нового русского слова". Накануне мы изрядно погуляли с Довлатовым, и он остался у меня ночевать. Наутро я уговорил его поехать со мной, соблазняя эпохальностью события ("Ты русский писатель или кто?") и, главное, опохмелом на поминках. Когда прибыли, выяснилось, что до поминок, во-первых, еще долгие часы, во-вторых, еще более долгие километры — столы накрыты в монастыре Новое Дивеево. Мы с Довлатовым томились и маялись, пока сердобольный полковник вооруженных сил США Олег Пантюхов, сын основателя русского скаутского движения, не свозил нас в окрестное сельпо за пивом.
Через четверть века я приехал в Ясную Поляну. Один из домов усадьбы целиком отведен под экспозицию, посвященную Толстовскому фонду и его основательнице Александре Толстой. На видном месте в раме — первая страница "Нового русского слова" с отчетом о похоронах дочери писателя. Подписи нет, материал подан как редакционный, но это мой репортаж, и я прочел его с тем большим интересом, что смутно припоминаю, как писал. Зато помню, как принес на следующее утро в редакцию. Седых просмотрел, одобрительно похмыкал, а потом удивленно спросил: "Но почему вы не вставили самую красочную деталь? О том, что в могилу Александры Львовны положили ветку черемухи из Ясной Поляны?" Господи, какая еще ветка? "Мне показалось это ужасной пошлостью, Яков Моисеевич", —сказал я. "Верно, я с вами согласен, но наша публика, знаете, это любит. Вы еще не привыкли", — вздохнул Седых и вписал про черемуху.
РЯДОМ С ТОЛПОЙ
Борис Пастернак 1890—1960
Август
Как обещало, не обманывая,Проникло солнце утром раноКосою полосой шафрановогоОт занавеси до дивана.Оно покрыло жаркой охроюСоседний лес, дома поселка,Мою постель, подушку мокруюИ край стены за книжной полкой.Я вспомнил, по какому поводуСлегка увлажнена подушка.Мне снилось, что ко мне на проводыШли по лесу вы друг за дружкой.Вы шли толпою, врозь и парами,Вдруг кто-то вспомнил, что сегодняШестое августа по-старому,Преображение Господне.Обыкновенно свет без пламениИсходит в этот день с Фавора,И осень, ясная, как знаменье,К себе приковывает взоры.И вы прошли сквозь мелкий, нищенский,Сквозной, трепещущий ольшаникВ имбирно-красный лес кладбищенский,Горевший, как печатный пряник.С притихшими его вершинамиСоседствовало небо важно,И голосами петушинымиПерекликалась даль протяжно.В лесу казенной землемершеюСтояла смерть среди погоста,Смотря в лицо мое умершее,Чтоб вырыть яму мне по росту.Был всеми ощутим физическиСпокойный голос где-то рядом.То прежний голос мой провидческийЗвучал, не тронутый распадом:"Прощай, лазурь ПреображенскаяИ золото второго Спаса.Смягчи последней лаской женскоюМне горечь рокового часа.Прощайте, годы безвременщины.Простимся, бездне униженийБросающая вызов женщина!Я — поле твоего сраженья.Прощай, размах крыла расправленный,Полета вольное упорство,И образ мира, в слове явленный,И творчество, и чудотворство".
1953
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});