Скуки не было. Первая книга воспоминаний - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нехотя отзанимавшись с нами положенные сорок минут литературой или какой-нибудь там геометрией, Витька брал в руки гитару и, взяв два-три аккорда, начинал:
Маменька милая, сердце разбитоеМилый не хочет любить…
Тех песен, что пел нам тогда Перетягин, — ни раньше, ни потом — мне слышать больше не довелось.
Одна из них, помню, начиналась так:
В одном тихом, глухом городишкеКоломбина с родными жила.До шестнадцати лет подрастала,А потом себе друга нашла.
Что там было дальше с Коломбиной и ее другом, я уже не помню. Помню только, что это была долгая история, насчитывающая несколько десятков куплетов.
Другая такая же длинная рифмованная бодяга была посвящена драматической судьбе какой-то знатной барышни, влюбившейся в лакея. Из нее мне запомнились только две строчки, рисующие портрет героини:
Она на рояле играла и пелаИ многих пленяла своей красотой.
И еще одна, вобравшая в себя всю силу вдруг вспыхнувшего в ее душе пылкого чувства:
Ах, милый лакей, как тебя я люблю!
Все перетягинские песни были в таком же роде, все они были, как говорили в таких случаях герои Михаила Михайловича Зощенко, — «маловысокохудожественные».
Слово «кич» мне было тогда еще неизвестно. Но это был самый что ни на есть доподлинный кич. Мало того! Перетягин обладал даром, в чем-то подобным волшебному дару мифического царя Мидаса, который, к чему бы ни прикоснулся, все мгновенно превращал в золото. Перетягин все, к чему прикасался, превращал в кич. Даже стихи величайших русских поэтов, попадая в круг его песенного репертуара, — а такое иногда тоже случалось, — тоже каким-то неведомым образом вдруг образовывали как бы некий единый сплав с «кичевыми» песенками про Коломбину, которая жила «в одном тихом глухом городишке», и барышню, которая «на рояле играла и пела и многих пленяла своей красотой».
Частенько певал он, например, лермонтовскую «Тамару»:
В глубокой теснине Дарьяла,Где роется Терек во мгле,Старинная башня стояла,Чернея на черной скале.
В той башне высокой и теснойЦарица Тамара жила:Прекрасна как ангел небесный,Как демон коварна и зла.
Тот самый Лермонтов, который сочинил никакими усилиями не дававшегося Перетягину «Мцыри», в этом случае почему-то дался ему легко. Эти лермонтовские строки лились из его уст без запинки, без малейших признаков какого бы то ни было заикания. Он воодушевлялся. Кривоватый, всегда красный, слегка даже шелушащийся нос его начинал лосниться, глазки становились масляными. Особенно, когда дело доходило до строк:
Сплетались горячие руки,Уста прилипали к устам,И странные, дикие звукиВсю ночь раздавалися там.
Третью строчку этого четверостишия он, впрочем, пел не совсем так, как звучала она у Лермонтова, внося в канонический лермонтовский текст некоторые коррективы. Вместо «И странные, дикие звуки», он пел:
Какие-то странные звукиВсю ночь раздавалися там.
При этом нос его начинал лосниться чуть больше обычного, глазки становились еще более масляными, он даже многозначительно нам подмигивал, словно мы были его сообщниками в подглядывании за нарисованной поэтом пикантной картиной, и как бы намекая нам, что уж кто-кто, но мы-то прекрасно понимаем, какие такие странные звуки «всю ночь раздавалися там».
Но мы и думать не думали о том, что это были за звуки. И низкий художественный уровень перетягинских песен нас совершенно не волновал. И даже та странная метаморфоза, которая благодаря перетягинскому исполнению происходила с волшебными строчками Лермонтова, тоже ни в малой степени не задевала нас и не оскорбляла. Главным для нас в этих вечерах у Перетягина было то, что они давали нам легальную — и не просто легальную, а как бы даже официально порученную нам комсомолом — блаженную возможность БЫТЬ ВМЕСТЕ. Пусть даже в состоянии ссоры, но — ВМЕСТЕ.
Насмешливое предположение моего отца насчет того, что Перетягин в конце концов нас перетянет, как я уже говорил, оказалось провидческим. Мы и в самом деле стали хуже учиться. В классном журнале против наших фамилий стали появляться тройки, а иногда даже и двойки.
Перетягин был тут, конечно, ни при чем. Просто все наши душевные силы уходили на многочасовые психологические объяснения, примирения и новые ссоры.
Подлинная причина нашего падения ни для кого не была тайной, и дело в конце концов дошло до разбирательства на комсомольском собрании. Нас прорабатывали, журили, воспитывали. Говорили, что еще недавно мы были гордостью школы, а сейчас, если не опомнимся, того и гляди, превратимся в ее позор. Борц гвоздил меня прописной истиной, заимствованной им из романа Николая Островского «Как закалялась сталь»: «Нельзя девчат голубить, пока буржуев не прикончим!»
Цитата эта, как ему казалось, к нашему случаю относилась впрямую, в особенности если учесть тяжелое положение на фронтах. Он рекомендовал нам отложить наши любовные дела хотя бы до тех пор, пока военная ситуация кардинальным образом не изменится.
Мы пообещали исправить двойки и тройки, которые успели нахватать, и надеялись, что тем дело и кончится. Но от нас — во всяком случае от меня — не отвязались.
Спустя несколько дней после этого собрания меня вдруг вызвали в горком, на прием к секретарю. Сейчас я уже не помню, был ли это секретарь горкома комсомола или один из секретарей горкома партии. Во всяком случае, для такой мелкой птахи, как я, он был довольно важной персоной.
Рассказывая потом о беседе с ним моей девочке, я иронически назвал его «главным дядей». Под этим кодовым обозначением он и сохранился в моей памяти. Даже лица его я не помню.
Отправляясь на встречу с «главным дядей», я, конечно, и думать не думал, что вызвал он меня, чтобы беседовать о моих личных делах. Я полагал, что речь пойдет о каком-то важном комсомольском поручении, может быть, даже о мобилизации в ремесленное (или еще какое-нибудь? Может быть, военное?) училище.
Но, пригласив меня в свой кабинет и коротко спросив про отметки, «главный дядя» сразу взял быка за рога и заговорил примерно в том же духе, в каком на школьном нашем собрании говорил обо мне Борц. На Николая Островского он, правда, не ссылался, но о тяжелом положении на фронтах упомянул. Зачем-то (очевидно, взывая к моим национальным чувствам) упомянул даже о «трагедии еврейского народа».
— И вот в такой ответственный исторический момент, когда в мире происходят такие события, когда идет последняя, решающая схватка со всеми силами мирового зла, — заключил он, — ты, комсомолец, занят любовными шашнями! И тебе не стыдно?!
Я сделал вид, что мне стыдно. Но на самом деле я думал о другом. Я никак не мог понять, каким образом слух о моих «любовных шашнях» дошел до такого важного дяди, а главное, почему этот «главный дядя» придал этим моим «шашням» такое серьезное значение, что решил даже удостоить меня личной беседы.
Странновато тут было еще и то, что имя девочки, ставшей предметом моих «шашней», в этой беседе не упоминалось ни разу.
Она, надо сказать, в отличие от меня, сразу догадалась, в чем тут дело. Для нее не было никаких сомнений, что провести со мной эту суровую воспитательную беседу «главного дядю» уговорила ее мать. До смерти напуганная тем, что происходит с ее девочкой, она, бедняжка, пустила в ход то единственное оружие, которое имелось в ее распоряжении. (Напоминаю: она работала в горкоме партии заведующей парткабинетом, и на секретаря горкома у нее был, как говорится, прямой выход.)
Сообразив все это, я успокоился. И сразу выбросил из головы всю эту партийно-комсомольскую муру. Но попытка вторжения каких-то посторонних сил — хоть партии, хоть комсомола — в наши отношения (а у меня не было и тени сомнения в том, что наши отношения были уникальными, единственными в мире, что таких отношений, такой тонкой и в то же время прочной связи, которая каким-то чудом сразу возникла между нами, не было еще ни у кого за всю долгую историю человечества) — это наглое и грубое вторжение чужих, совершенно мне незнакомых людей в самую тайную, самую интимную область моего существования глубоко меня возмутило. Ни за партией, ни за комсомолом я не признавал никаких прав на такое грубое вмешательство в мою жизнь.
Но девочка моя восприняла все это иначе.
Она ведь была девочкой из Страны Гайдара. И связь ее с этой «исторической родиной» тогда — в отличие от моей, уже тронутой распадом, — была еще неразрывна. И вся эта партийно-комсомольская фразеология на нее еще действовала.
Все это вызывало у нас новые ссоры, новые мучительные объяснения.