Дворец и монастырь - Александр Шеллер-Михайлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что сталось с тобою, бедный, бедный Филипп. Ужели начальства над киновиею было мало для тебя? Восхотел большого: посмотри же, на что ты променял свою благословенную долю, от такого спокойствия в какие ты предал себя труды, от такой тишины безмятежной в какую устремился пучину корабль души твоей. Но что прошло, то невозвратимо: да будет воля Божия. Вы же, угодники Божий, Савватне и Зосима, не оставьте меня помощиею своею, не дайте мне забывать своих обетов!
Он проходил в новопостроенный им храм Зосимы и Савватия и устремлял взор на изображения этих святых, переносясь мысленно далеко-далеко от Москвы, туда, где Студеное море отделяет от мира тихую Соловецкую обитель…
В Москве же готовились новые события.
— Как от чумы, от нас все в Москве бегают, — рассказывали опричники царю, являясь в Александрову слободу. — Слова ни от кого не добьешься. Видно, на душе нечисто, если говорить боятся.
Царь мрачно слушал их.
— Добились бояре, поставили на митрополию своего Филиппа да научили еще просить, чтобы опричнины не было, — продолжали они нашептывать, как злые демоны, — народ и думает, что точно опричнине конец пришел.
Выдвигали на сцену царского дурака, и тот жаловался, кривляясь:
— Ох, и точно конец нам, горемычным, пришел!
Царь пинал его ногою и еще более хмурился. С каждым днем все более и более убеждался он, что Филиппа хотели на митрополию бояре, а не он. Западавшие в его больную душу ни на чем иногда не основанные подозрения всегда принимали чудовищные размеры и росли как снежный ком, пущенный вниз с горы. Но чудовищнее всего развивалось в нем теперь одно подозрение, что бояре продолжают замышлять измены против него. Этого он боялся как огня и глубоко был убежден, что боярство еще недостаточно обуздано, что оно по-прежнему способно на все то, что он видел во дни своего печального детства и во дни своей смертельной болезни. Ни вычеркнуть этого из жизни, ни забыть не было возможности. В голове постоянно являлся один вопрос «Что же они, эти вечные крамольнины-бояре, теперь замышляют? Как узнать?»
Совершенно неожиданно князья Вельский, Мстиславский, Воротынский и конюший Иван Петров-Феодоров получили тайно грамоты за подписью короля Сигизмунда и гетмана Хоткевича. Земских представителей король и гетман звали в этих грамотах к себе, давая им разные заманчивые обещания. Князья, как и следовало верноподанным, представили эти таинственные и Бог весть кем составленные грамоты государю и дали резкий ответ королю и гетману. Сам царь взялся доставить эти ответные грамоты королю, почему-то не допустив князей отправить их от себя, помимо его. Были ли посланы эти грамоты к Сигизмунду и Хоткевичу, были ли причастны вообще король и гетман к этому делу, какое участие принимала в нем Александрова слобода, — этого никто не знал. Известно было одно, что князья не попались в расставленные им сети и с достоинством удержались на этот раз от всякой измены. По-видимому, все кончилось благополучно, но царь, испытавший бояр, все-таки вообразил, что конюший Феодоров в душе таит измену, стоит во главе какого-то злодейского заговора и хочет сам сесть на престол. Безумная мысль, раз закравшись в больной мозг мнительного царя, требовала уже расплаты. Феодоров в глазах царя Ивана Васильевича был уже настоящим изменником и мятежником, хотя против него не было никаких улик, никаких доказательств.
Старика призвали к царю.
Он был изумлен тем, что встретил. Царь принял его необычайно торжественно в большой палате, где на возвышении стоял приготовленный на этот случай трон. Феодоров недоумевал, что это все значит, — и торжественность встречи, и стоящий на возвышении трон. Сам Иван Васильевич был окружен всеми своими опричниками-друзьями и низко поклонился пришедшему.
— Надеть на него царские одеяния и посадить его на престол, — приказал он окружающим, указывая на Феодорова.
Опричники бросились на старца, облекли его в царскую одежду и потащили на трон. Для них это была смешная комедия.
Феодоров не понимал, что с ним хотят делать, но уже сознавал, что готовится нечто ужасное, еще небывалое. Царь Иван Васильевич подал ему державу, снял с себя шапку и, насмешливо кланяясь, заговорил:
— Здрав буди, великий царь земли русския! Се приял ты от меня честь, тобою желаемую.
И тотчас же, не дожидаясь ответа, свирепо нахмурив брови, с сверкающими гневом глазами, быстро переменяя тон, грозно прибавил:
— Но если я могу тебя царем сделать, то могу и свергнуть с престола!
Он быстро выхватил из-за пояса нож и поразил им в сердце старика.
Разом, по данному им знаку, бросились на Феодорова и опричники, нанося ему удары. Старик, обливаясь кровью, покатился с престола и со ступеней помоста на пол. Опричники, шумя и ругаясь, поволокли обезображенный труп из дворца и швырнули его С высокого крыльца на съеденье выпущенным из псарни собакам.
Затем они бросились в дом Феодорова убивать жену старика Марию и грабить его палаты.
Первые пролитые царем Иваном Васильевичем капли крови всегда точно опьяняли его. Он никогда не довольствовался одною жертвою, и его больная душа начинала искать еще и еще новых жертв, покуда не утомлялся он и не бросал мгновенно своего кровавого дела. Переходы эти от гнева к милости и от милости к гневу всегда были быстры и неожиданны, как нечто стихийное. И теперь казни начались опять массами. Князь Иван Андреевич Куракин-Булгаков, князь Дмитрий Ряполовский, трое князей Ростовских, князь Петр Щепотев, князь Иван Турунтай-Пронский и другие несчастные пали жертвами свирепости царской. Князь Щепотев ушел в монастырь, но его накрыли и там жгли на сковороде, вбивали иглы за ногти; князю Ростовскому отсекли голову, тело бросили в реку, а голову принесли к царю, который пнул ее ногой и пошутил над князем, любившим проливать кровь недругов в битвах и обагрившимся теперь своею кровью; казначея Тютина казнили с женою, с двумя юными дочерьми и двумя младенцами-сыновьями, и эту казнь совершал собственноручно беспощадно жестокий брат царицы Марии князь Михайло Темгрюкович-Черкаский
Москва пришла опять в ужас.
Трупы валялись на площадях, их не смели погребать, опричники рыскали везде. Вельможи и простые граждане надеялись только на митрополита и часто не смели даже выходить из своих домов. Ежедневно в митрополичьих палатах теснились люди, с трепетом ожидавшие своего конца, и просили митрополита о заступничестве. Он выслушивал их, утешал и давал слово защитить их. Безмолвствовать и потакать он считал несовместным со своим саном. Что ожидает его за вмешательство в дела царя, об этом он и не задумывался ни на минуту. Он помнил только то, что он служитель истины.
Филипп явился среди архиепископов и епископов и снова торжественно напомнил им:
— На то ли мы сошлись, отцы и братие, чтобы молчать, страшась вымолвить истину?
Снова начал он горячо говорить о том, что духовенство губит царя своим молчанием, что оно на то и поставлено, чтобы быть борцом за истину. В его душе была надежда пробудить совесть в этих пастырях православной церкви и при помощи их совершить то, что трудно было сделать ему одному. Он все еще верил, что окружавшие его тогда духовные особы способны поставить превыше всего свой долг. Он жестоко ошибся. В ответ на горячую речь духовенство молчало. Одни, смиреннообразные пособники темных дел царя Ивана Васильевича и предатели, радовались в душе смелости митрополита, так как это давало им в руки оружие для борьбы с ним; другие, разделяя в душе мнения Филиппа, были настолько запуганы, что не решались ни в чем противоречить царю Ивану Васильевичу и боялись и за Филиппа, и за себя.
Кто-то заметил коротко:
— Царя нужно слушать, волю его творити и не размышляти!
Пимен, уже думавший о митрополии для себя, и приспешник опричнины Пафнутий нередко переглядывались между собою, как бы сговариваясь тотчас же передать речи митрополита его злейшему врагу благовещенскому протопопу Евстафию. Этот низкий и развращенный друг опричников находился уже в запрещении от митрополита; тем не менее царь оставлял его своим духовником и доверял ему по-прежнему.
Огорченный Филипп, не находя себе поддержки, тихо вышел из собрания. Он скорбел за этих низко павших людей, скорбел за церковь, пасомую такими людьми, скорбел за народ, отданный в руки таких духовных наставников. Стоять за истину ему приходилось одному.
Евстафий в тот же день передал речи митрополита царю. Царь мрачно и злобно заметил:
— Недолго он у меня поговорит!
Филипп, поняв, что ему нечего ждать единодушия от духовенства, пошел на подвиг один.
Он явился к государю в своей мантии с источниками [39] и в белом клобуке, с крестом на груди, с посохом в руке, величественный и в то же время спокойный. Царь Иван Васильевич встретил его с угрюмым выражением лица, но, пересиливая себя, не сказал ни слова о том, что ему уже все известно. Митрополит сел против царя, сидевшего в большом кресле, опираясь локтем одной руки о стол, а другою держа свой жезл. Митрополит начал тихо и спокойно говорить о том, что каждый облеченный честию высокого сана на земле должен более всего чествовать Бога, даровавшего смертному власть Богоподобную.