Гроза двенадцатого года (сборник) - Даниил Мордовцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Куда же я могла направить свою мысль? Туда, куда стремились мысли всего мира… Передо мною восстал образ Наполеона! Я имела дерзость думать — идти против него… Но эта дерзость и спасла меня: я положила перестать быть женщиной — и вот вы видите меня… Я не женщина!
Греков взял ее руки и крепко пожал.
— Вы… вы… я не знаю, кто вы… Вы больше чем человек… вы… — но он не докончил.
— Да, я не человек, а урод…
— Нет! ради Бога, не говорите этого… Вы — великая!
— Нет, я мелкая птица, отбившаяся от своей стаи и приставшая к чужой… Но меня могут узнать и заклевать… Все же я счастлива: я завоевала себе свободу мужчины… Как только я решилась похоронить себя как женщину, я старалась приучить себя к мужским занятиям: ездить верхом, стрелять из ружья. Для этого я не упускала ни одной минуты, когда могла урваться из-под надзора матушки и отдаться своим занятиям. У матушки гости, она занята ими, а я уже в саду, в своем арсенале: это уютный уголок в кустах, где хранились мои стрелы, лук, сабля и негодное ружье… Я забывала весь свет, ц забывала матушку, и только отчаянные крики горничных давали мне знать, что меня ищут, и я со страхом возвращалась к матери… Брань, укоры, наказания — я все выносила; я обтерпелась, потому что впереди светило мое солнце — свобода! О, вы, мужчины, не знаете, что такое свобода для женщины!.. Мой милый папа и тут был моим союзником: он купил мне черкасского жеребца.
— Это Алкида? — спросил Греков, с благоговением глядя на девушку.
— Да, Алкида… На нем сосредоточилась тогда вся моя нежность: я кормила его хлебом, сахаром, солью, и дикий конь привязался ко мне, к двенадцатилетней девочке: он ходил за мной как овца… Зато каждый день я скакала на нем как бешеная. В то же время с каждым днем я становилась смелее и предприимчивее. Кроме матушки, я никого и ничего не боялась. Мне казалось странным, что мои сверстницы-девочки боялись оставаться одни в комнате; я, напротив, готова была в глубокую полночь идти на кладбище, в лес, в пустой дом, в пещеру, в подземелье. Когда все спали, я скакала по полю на моем Алкиде, и в семействе считали меня лунатиком, видя, как я в ночное время пробиралась к своему любимцу… Вот почему я так люблю этого коня…
— Да, Алкид — редкая лошадь, да и вас он любит…
— Это оттого, что мы с ним — сироты круглые…
Греков порывисто вскочил было, схватил свою собеседницу за руку, хотел что-то сказать, но не решился и снова опустился на свое сиденье.
— Нет, говорите о себе лучше… Я точно во сне, — тихо сказал он: — говорите…
— Да я все сказала, кажется… Впрочем, может быть, матушка сделала для меня больше, чем я думаю… Да, быть может, я вышла бы из моего заколдованного круга, бросила бы все мои гусарские замашки и сделалась бы обыкновенного девушкой, как все, если б матушка не представляла мне в самом безотрадном положении участь женщины. Она говорила при мне в самых обидных выражениях о судьбе этого пола. Женщина, по ее мнению, должна родиться, жить и умереть в рабстве… Вечная неволя, тягостная зависимость и всякого рода угнетение есть ее доля, от колыбели до могилы. Женщина исполнена слабостей, лишена всяких совершенств и ни к чему не способна. Женщина, одним словом, самое несчастное, самое ничтожное и самое презренное творение в свете! Голова моя шла кругом от этой картины участи женщины — и я решилась, хотя бы это стоило мне жизни, отделиться от пола, который находится, ка, к мне казалось, под проклятием Божиим… Мой пол был моею нравственной каторгой. Даже мой добрый папа говорил иногда, что вместо Надежды он желал бы иметь сына под старость… А ведь я так любила его!.. И вот я рвалась из каторги… и вырвалась… Правда, когда мне было четырнадцать лет и я гостила в Малороссии у своей бабушки, у Александрович, — я немножко вздохнула там: у бабушки меня хоть не зашнуровывали и не морили над кружевом… Там я много читала, рисовала, гуляла… В Малороссии я…
Она разом остановилась и почувствовала, что краска разлилась по ее бледным щекам. Греков ждал, недоумевая над тем, что остановило ее. А ее остановил образ юноши, выглянувший из ее прошлого. «Кирьяк, Кирь-як!» — это далекое воспоминание, это имя, как бы кем-то произнесенное в ее сердце, остановили ее рассказ. Если бы его не отняли у нее, может быть, она была бы не тем, чем стала она теперь.
— Я слушаю вас, — робко подсказал Греков.
Она опомнилась и тихо сказала:
— Я кончила, остальное вы все знаете.
Они замолчали оба. Чувствовалось, что что-то осталось недосказанным и с той, и с другой стороны. Наступила какая-то мучительная тишина: хоть бы ветер, хоть бы шум деревьев, шелест листьев! Нет, тихо, невыносимо тихо… Все точно ждет чего-то: и лес ждет, и небо ждет, и воздух ждет…
— Я… вы… А если вас оставят… отошлют домой… — старается сказать молодой казак; хочет что-то высказать, но не может — слов нет.
Еще тише стало… Фу! да так с ума сойти можно от такой тишины проклятой.
— Вы оставите нас… забудете… — выдавливает из себя слова бедный Греков, этот храбрый казак, — вы не воротитесь к нам…
— Нет!.. нет!..
И храбрый улан заплакал. Она припала лицом к ладоням. Странно было видеть эту круглую, стриженую женскую голову на туловище улана.
И храбрый казак растерялся. Он стал отнимать ладони улана от плачущего лица.
— Ради Господа!.. что ж это такое будет!.. Дуров!.. Надежда! — Казак совсем сбился с толку: и «Дуров», и «Надежда», а по батюшке как — не знает. Поневоле растеряешься.
— Надежда!.. Надя!
Так-то лучше. И казак обнял улана, целовал его руки, рейтузы… Руки улана потянулись и обвились вокруг шеи казака. И казацкие, и уланские губы соединились.
Ну а дальше как следует: это всякий знает.
6— Ну, братец ты мой, и сунул же ноне меня нечистый в лес — ай-ай! — рассказывал в тот же вечер словоохотливый гусарик, которого мы уже видели под Фрид-ландом и который рассказывал Дуровой, как их «эскадронная Жучка» с ними в атаку ходила и как ее француз ранил. — Вот угораздил.
— А что? — спрашивали товарищи.
— Да такое, братец ты мой, что не приведи Бог.
— Ноли леший?
— Где лежий! хуже того.
— Али русалка?
— Да ты, черт, слушай!
— Что лаешься, пес?
— Не лаюсь — дело говорю.
— Ну и говори!
— И говорю… Вот, братец ты мой (обращается рассказчик к другому), иду это я лесом, к речке этак, коли слышу впереди этак — ые то стонет, не то плачет… Глядь — ан черти.
— Что ты! в образе?
— Да ты не перебивай.
— Я не перебиваю… ну, черти?
— Каки черти! Казак улана…
— Что ты! бьет? убил?
— Не бьет… Цалует, братец ты мой!
— Ой-ли! как цалует?
— Да так… Посадил этак ево к себе на колени…
— На колени! Ах, дьявол!
— На колени да и облапил… словно бабу.
— Ай-ай-ай! вот срам! А улан что?
— Знамо — улан раскис да казака обнимает…
— Эге-ге-ге! Так ее, бач, казак за уланом женихается? — не утерпел Заступенко, приятель Лазарева, тот самый, что Александра Павловича насмешил в Тильзите. — От бисовы москали!
— Ну и что ж? — любопытствовали товарищи.
— Что! Я как воззрил на эту вещию — да назад!
— Как назад! Что ж ты их не накрыл?
— А поди сунься, ожгись.
— Что двое-то? Эка невидаль!
— Не двое… А уголовщина, братец ты мой. В свидетели притянули бы — как да что… Затаскают!
— Это точно что затаскают.
— За что затаскать?
— Как за что? Да это дело, братец ты мой, Сибирью пахнет.
— Пахнет, верно.
— Ну-иу! уж и казаки, Бога на них нету.
— Вестимо, нету. Недаром сказано: казака кобыла родила.
— А народ храбрый… Что грешить — ловкий народ, занозистый.
Так-то солдатики своим непосредственным умом и своим непосредственным отношением к явлениям жизни отнеслись к той простой идиллической сцене в лесу, на берегу Двины, действующими лицами в которой были — застенчивый, растерявшийся Греков и пораженная неожиданною вестью Надя Дурова.
День и ночь она провела в каком-то полубреду. То бродила она по лесу, когда Греков, торопившийся возвратом в Витебск, оставил ее, надеясь увидеть в штаб-квартире, садилась на то место, где они сидели вдвоем, искала следы его ног на песке, и нашла даже следы его колен… безумие! — возвращалась в свою квартиру, молча, ничего не понимая, слушала болтовню суетившихся около нее евреят, то брала свой дневник, впоследствии, в 1836 году, напечатанный Пушкиным в «Современнике», куда она вносила наиболее выдающиеся и памятные впечатления своей жизни, а теперь, держа перо в руке, никак не решалась и не умела внести в него то, чем переполнена была ее душа, — не находила слов, звуков, потому что то, что она чувствовала теперь, кричало в ее душе, пело и ныло и радостным чем-то и чем-то похоронным, прощальным… То выходила она, ночью, к Алкиду, и, припав к нему на шею, плакала, то прощалась с ним, то здоровалась, охватываемая какою-то блаженною радостью… Безумие, блаженное безумие!..