Казачка - Николай Сухов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Казак — слуга царю, поймите это. Века так было. За это казаков и наделили угодьями, паями земли. А царя нет — на что нужен его слуга, скажите, пожалуйста? Не нужен он совсем. Слуга — при господине. Понятно? Почему же в таком случае казак должен иметь привилегию по сравнению с мужиком? Почему он должен иметь паи, угодья? Вы задумывались?
Федор, озлобляясь, походя задел плечом казаков — он сделал это так, будто его самого толкнули, — и кольцо вокруг сотника разомкнулось.
— Черти тебя несут! — пятясь, ругнулся бородатый и смуглый, что цыган, урядник. — Ослеп, что ли!
— Нежный какой! Иди вон на край, там никто к тебе не прикоснется. — Федор повернулся к сотнику, оглядел его вылощенную до блеска фигуру и насмешливо сказал — Вы тут, господин офицер, насчет угодий толковали. А вы нам не скажете, не признаетесь, сколько этих самых угодий у вашего батюшки? Не сотня ли десятин? Или тыщи?
У сотника задергалось левое нижнее веко и ресницы нервно замигали.
— Ты что?! С кем разговариваешь? Как твоя фамилия?
— Моя фамилия Парамонов, — ровным ледяным голосом ответил Федор. — Но это не важно. Вы тут насчет казачьей земли, о паях говорили. И я хочу сказать. Мы вот с братом служим… служили царю… вдвоем, а землица наша какая ни на есть — у чужого дяди… Он ею владеет. Это как?
Казаки, окружавшие сотника, зашептались. Тот бородатый урядник, что обругал Федора, окинул его сердитыми, вкривь поставленными глазами; его сосед, с тонким моложавым личиком, нагнулся, пряча от сотника улыбку. Федор широко качнулся и врезался в толпу. В это время на «трибуну» вскочил взволнованный, без фуражки офицер с погонами войскового старшины. Чисто выбритые щеки его были испятнаны багряными полосами; кончик носа, простреленный пулей, чуть опущен вниз, но это не портило его мужественного и красивого лица. Федор узнал в нем командира пятой сотни, прославленного рубаку и храбреца.
— Казаки! Донцы! Вы ли это? — театрально взмахивая руками, воодушевленно заговорил он. — Гордость земли русской! Горько и обидно смотреть на вас, еще горше и обидней слушать! Знали бы деды наши и прадеды, чьими руками ширились границы империи, — сподвижники Ермака, Платова, Скобелева, — знали бы они, до чего дошли их потомки! Бросить фронт, когда над страной развевается знамя свободы и вот-вот соберется народное Учредительное собрание, — это ли не позор? Не величайший ли позор отказаться от священной присяги, от договоров с союзниками — Францией, Англией! Что может быть еще…
Федор наконец протолкнулся к Зубрилину, пожал ему руку.
— Ты чего ж про митинг ничего мне не сказал? — спросил он, наклоняясь к его волосатому с хрящеватой мочкой уху.
Тот улыбнулся ребячьей простодушной и смущенной улыбкой, и от глаз его пучками поползли морщинки.
— Да ведь эта… позавчера же только проводили… полковой. А утром пришли ко мне человек десять — я спал еще, — давай, говорят, раскачивайся, мы уж споры открыли. Лето, мол, на носу, и нечего нам тут околачиваться. — Не гася улыбки, Зубрилин взглянул на сутулого с угловатым подбородком казака, который готовился отвечать войсковому старшине и нетерпеливо топтался за его спиной, и добавил: — А делишки твои утряслись, все теперь… Зайди в штаб, оформи документы и двадцать пятого числа можешь…
Федор внезапно почувствовал, как на шее и в висках усиленно заколотился пульс, и наклонил голову.
А с «трибуны» в толпу летели уже не напыщенные слова войскового старшины, а корявые, простые, начиненные долгосдерживаемой злобой. Сутуловатый худой казак с побледневшим лицом кричал неровно, задыхаясь:
— Братцы! Станичники! Что ж это такое? Как оно происходит? Нам все про свободу толкуют, а с чем ее едят? Царь нам кровя выпускал и теперь тоже… Раз свобода, революцию сделали — никаких насилиев не должно быть. Пущай опросят народ и нас, фронтовиков, опросят: желаем ли мы эту войну? Кто ее желает! Вот она где, война эта, сидит! — Казак взмахнул рукой и ожесточенно хлопнул ладонью по своей худой, в узлах вздувшихся жил шее. — Кто подписывал договора с иноземными державами? Господин войсковой старшина тут говорил, что, мол, договора… А мы их не подписывали… эти бумаги, и никаких посулов не давали. Не сулились завоевывать всякие там Дарданеллы. Нам своих морей хватает. Пущай тот и воюет…
Толпа взволнованно гудела, рокотала; речь оратора становилась все острее и резче и тонула в одобрительных восклицаниях.
…На квартиру Федор возвращался в сумерках. Он шел по безлюдным незнакомым переулкам — ему хотелось побыть одному. После митинга он успел зайти в штаб, и теперь в кармане его гимнастерки, где хранилось Надино истертое письмо, лежала отпускная бумага. Торопиться ему решительно было некуда, но его сильные, упругие, в пыльных сапогах ноги сами по себе отмеряли полусажени по утрамбованным дорожкам. Он был уже там, в родном хуторе. Перед его мысленным взором стоял образ любимой, и так живо, что ему казалось, он ощущает неровное дыхание Нади, дурманные запахи ромашки и репейника, — прощальный вечер, когда они, обнявшись, сидели в канаве, всегда вспоминался ему прежде всего. Он старался представить себе, что она делает в эти радостные для него минуты; у отца ли она теперь или по-прежнему у Абанкиных; вещует ли ей сердечко, что через какую-нибудь педелю они будут вместе… Когда же память подсовывала ему ненавистные лица — Трофима, Андрея Ивановича, старика Абанкина, — он горбился, стискивал зубы, и походка его тяжелела, будто на плечи наваливалась непосильная кладь.
В душном воздухе сплетались разнородные вечерние звуки: резкий отрывистый говор казаков и плавный — местных жителей; дружный веселый смех, девичий визг, ругань; крики болотных птиц, ржание коней и далекие песни… Дневной зной спадал, и с болота вместе с запахами мочажины шла прохлада. Сумерки медленно, но заметно сгущались. Окраска безоблачного неба и черепичных плит на крышах становилась мягче, тускнела и уже не резала глаза. Где-то в конце улицы мастерски играли на гармони. Нежные переливы, трепеща, бежали по улицам, причудливо прорывались сквозь разнородные звуки, грустно угасали, захлестнутые людским гомоном, но тут же вспыхивали с еще большей силой, и на Федора повеяло чем-то родным и далеким.
Подходя к квартире, он увидел у ворот Пашку, стоявшего рядом с какой-то рослой и, кажется, молодой женщиной в черном платке. Они стояли лицом друг к другу, очень близко и о чем-то оживленно разговаривали. Своего друга Федор угадал не столько по наружности, сколько по его частым и громким выкрикам «ей-бо», звучавшим то восторженными восклицаниями, то вопросами. Всматриваясь в женщину, Федор все шире раскрывал глаза. Ее тонкая, стройная фигура, склад одежды, манера разговаривать, пошевеливая пальцами левой опущенной руки, и что-то еще, что даже трудно передать словами, показались ему до боли знакомыми. Он сделал еще несколько убыстренных шагов, стуча по суглинистой тропке сапогами, и вдруг к голове его прихлынула кровь; ноги, руки его — все в нем онемело: он узнал ее…
Пашка, услыша топот, обернулся. Сияющий, радостный, блестя улыбкой, он суетливо и бестолково замахал руками, закричал что-то Федору. Но тот уже ничего не слышал, не понимал и ничего, кроме больших, светящихся на милом, так исхудавшем лице глаз, не видел: он задыхался, спешил, с силой передвигал непослушные тяжелые ноги и никак не мог сдвинуть их с места. А в нескольких саженях от него, ухватившись за плечо брата, обессиленно покачиваясь, стояла побледневшая, растерянная Надя…
Часть третья
I
Как-то под троицу, воскресным утром, в Платовском хуторском правлении получили сразу десятка полтора-два писем и почти все с пометками: «Действующая армия». Одно из них было адресовано Аграфене Митревне Морозовой. Писарь, принявший от почтальона почту, долго вертел в руках это присланное на женское имя письмо в конверте из серой хлопчатой бумаги — в такую обычно заворачивают сахар, — чертыхался, без конца перечитывая адрес слева направо и справа налево. Он никак не мог найти в памяти хуторянку, указанную на конверте. Вспомнил и досужую разбитную жалмерку Аграфену Морозову, что проживает на Большой улице, в центре хутора, и многодетную вдову Аграфену Митревну, и Митревну Морозову. Но только первая была не Митревна, вторая не Морозова, третья не Аграфена. А вот такой хуторянки, чье имя совпало бы полностью, найти в памяти никак не мог.
В правлении в это время был дед Парсан, приведенный туда полицейским. Атаман как раз учинял ему допрос: по какому-де такому праву он пособлял Парамоновым самоуправствовать, пахать землю, принадлежащую Абанкиным. Объяснялись они довольно бурно, на визгливых тонах и большей частью непечатными словами. Но, несмотря на это, как только дед услыхал знакомое имя, что писарь так непочтительно долдонил, он на полуслове оборвал ругань и сердито крикнул: