Хранить вечно - Лев Копелев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Забаштанский и Беляев, напротив, говорили по-другому, решительно и совсем безоговорочно. Забаштанский, скорбно придыхая, рассказывал. Сказал, что я «дружил со шпионами Дитером В. и Гансом Р.» и, когда их отсылали в Москву, вступил в пререкания и написал им такие хорошие характеристики – «хоть ордена и медали давай». А теперь их, конечно, арестовали с его характеристиками.
Я крикнул с места:
– Это неправда!
На меня зашикали, а генерал Окороков сказал:
– Вот он, правдолюбец, видите, какую правду ему надо – шпионов защищать.
Забаштанский снова и снова призывал «вскрыть корни», «разоблачить идеологически враждебную почву», «он же всю жизнь учился, когда мы боролись и работали, а у кого учился? Чему научился?»
Беляев каялся, что допустил «притупление», ведь я сам, мол, ему признавался, что у меня дома очень много немецких книг, журналов и газет еще с давних пор, там «Роте фане» и другие, а он, Беляев, увы, «недопонимал, что это есть явные свидетельства идеологического разложения, связей с чуждой, враждебной, мелкобуржуазной, или даже именно буржуазной немецкой идеологией».
Потом говорил председатель парткомиссии. Он долго, скрипуче и заунывно читал вслух целые страницы из Ленина и Сталина. И толковал о моих демагогических уловках насчет противопоставления «объективно» и «субъективно», возводя эти уловки, кажется, к Бухарину и Троцкому.
Я соображал все хуже. Участники собрания почти никого не слушали, тихо переговаривались, выходили покурить. Председательствующий несколько раз призывал к порядку. Последним говорил генерал Окороков: «Мы с ним долго возились еще на Северо-Западном… Он там заимел репутацию этакого, знаете ли, чудаковатого храбреца-молодца, Дон Кихота, что ли. И хотя дисциплина была неважная, но зато считалось, что всем правдуматку режет, никакого начальства не признает. Как же, он, видите ли, ученый, кандидат наук, на разных языках говорит, профессор у этих – как их – антифашистов; немцы его слушаются. Но теперь приходится серьезно задуматься, каких он там антифашистов наготовил… Чему их учил?… Если сам оказался со шпионами друг-приятель… Мы с ним за эти годы возились, воспитывали, выговор дали, потом сняли. Мы надеялись, что можно перевоспитать, пересилить эту его мелкобуржуазную сердцевину, родимые пятна буржуазноинтеллигентского сознания. Ведь все эти вихляния отчего? Оттого, что нет пролетарской закалки, нет партийного стержня. Отсюда я его Гамлетом Щигровского уезда называл… Но теперь все ясно. Это не просто вихлянияколебания, не случайные заскоки или остатки чуждых идеологий – нет, это система! Да, да, именно система взглядов, то, что называется мировоззрением. Мировоззрение глубоко нам чуждое, даже враждебное. Тут говорили „субъективно-объективно“. Я это понимаю так – субъективно он может воображать себя героем, ученым, профессором для антифашистов… Но объективно он, конечно, никакой не коммунист и даже не советский офицер, не русский и не еврей, а немецкий агент в нашей среде… Вот это и есть реальная объективность…»
Генерал кончил и стал ковырять в своей трубочке. Вокруг меня люди в таких же мундирах, как и на мне. Кое-кто поглядывал с жалостливым любопытством, другие – презрительно, враждебно. Большинство же просто скучало, тяготилось. Было поздно, душно в тесном помещении – кажется, школьный класс – ораторы говорили подолгу и нудно.
Слова Окорокова ударили тяжело, но както глухо, будто через толстое ватное одеяло. Боль сверлила поясницу. Болела голова, глаза, скулы, удушливый жар перехватывал гортань, а в носу – гнилостное зловоние, гайморит…
В эти минуты я больше всего боялся упасть, застонать. Подумают: симулирует, на жалость берет. Понимал только одно – сопротивляться невозможно, бесполезно. Генерал за что-то рассердился, видно, Забаштанский опять накрутил какие-то пакости, чтобы спровоцировать, рассчитывая вызвать меня на отчаянную резкость… Когда председательствующий спросил: «Имеете ли что сказать?», я ответил «нет». А потом, стараясь, чтоб получилось спокойно, выдавил: «Прошу разрешения уйти с собрания, я болен». Как разрешили – кажется, даже голосовали, – не помню, уходил, думая только о том, чтоб не гнуться, не крючиться от боли, не свалиться. Когда вышел на улицу, споткнулся в темноте, надевая шинель, Несколько минут лежал в кювете щекой к холодной, влажной и жесткой прошлогодней траве. Не хотелось вставать. Медленно добрел до дома, где ночевал. Не помню никого рядом. Казалось, там все были чужие; принял огромное количество порошков, ночью потел, метался. Наутро жар спал, но боли в спине не отставали, и я шатался от слабости. Днем вызвали на парткомиссию. Там все прошло быстро. Я отдал кандидатскую карточку. Написал в парткомиссию Главного Политуправления. Просил не исключать. Не могу жить без партии, отрицал все обвинения, доказывал их абсурдность, взывал к фактам: ведь там, в Главпуре, знали, что ни Дитер В., ни Ганс Р. не шпионы, не арестованы – уже одна эта ложь должна открыть глаза на лживость моих обличителей, – взывал к здравому смыслу…
К вечеру опять начался жар. Меня отправили в госпиталь, в канцелярии дали большой засургученный пакет – личное дело; после госпиталя отправитесь в отдел резерва. Это значило, что я снят с работы.
Глава пятнадцатая. Бдительный Мулин
Летом 1944 года в Политуправление 2-го Белорусского фронта на должность начальника РИО (т.е. редакционно-издательского отделения Отдела по работе среди войск противника) прислали из Москвы старшего лейтенанта административной службы Владимира Мулина. В начале войны он работал в отделе на Калининском фронте. Но оттуда его отчислили с выговором. Об этом он говорил печально и туманно: «Были допущены некоторые ошибки… Правда, я сам отчасти сигнализировал. Но все же несу ответственность как коммунист… Хотя и в меньшей мере, чем другие…»
Он как-то заслужил особую снисходительность: после отчисления с выговором его все же назначили одним из редакторов немецкого радиовещания в Москве.
Начальник Политуправления генерал-лейтенант Окороков был весьма недоволен, что в его аппарат, на такую ответственную должность прислали всего лишь старшего лейтенанта, да еще «с узкими погонами». В этом он усмотрел недостаточное уважение к себе. Он вызвал меня:
– Хочу назначить тебя на РИО; сам добьюсь в Главпуре, чтоб утвердили. Ты наш кадр. Мы тебя вырастили.
К тому временя я уже достаточно хорошо знал, что это значит – начальничать в РИО: все время торчать в Управлении на глазах у генерала, его замов и помов. Бежать сломя голову по вызовам то к нему, то в Военный совет, то в штаб фронта, докладывать, выслушивать бесполезные – хорошо, если только глупые – приказания, установки, разносы; каждый день согласовывать, подрабатывать и утверждать вороха пустопорожней писанины – планы, отчеты, обзоры, тексты листовок, звукопередач и т.п. И все время упорно, терпеливо и, как правило, тщетно доказывать самоуверенным невеждам, что дважды два – четыре, что мы должны агитировать немцев, а не развлекать фронтовое и московское начальство… К тому же необходимо было возиться с ведомостями, сметами, аттестатами, разбирать склоки, налаживать отношения с интендантами, техниками, помнить о Главном Управлении в Москве… Как отвратительны были иные зажиревшие, чванные деляги фронтовых и армейских тыловых управлений! Они не знали ни опасностей, ни сложных трудных забот настоящего фронта, не знали бедствий, лишений и тяжкой, исступленной работы гражданского тыла. Для них война была «не мачеха, а родная мамаша». Они числились фронтовиками, получали «доппайки» и «полевые», очень быстро, куда быстрее, чем иные многажды раненные боевые командиры, продвигались в званиях. К каждому празднику, после каждого наступления они получали орден или медаль. Побывав в командировке на КП армии, где слышна артиллерия, они потом еще долго, кстати и некстати, вспоминали, сурово хмурясь: «Когда я давеча был на передовой…»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});