Миссия пролетариата - Александр Секацкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стоит заметить, что ничего подобного не знала, например, российская революционно-демократическая интеллигенция XIX века. Все они, от Белинского до Чернышевского и даже до Плеханова, чрезвычайно активно пользовались журналистикой, но на свой лад, упорно вливая старое вино в новые мехи. По сути, в России журналистика была экспроприирована литераторами и в интересах литературоцентризма; не случайно вплоть до девяностых годов XIX века суммарный тираж журналов в России превышал совокупный тираж газет[115]; листовки и прокламации народовольцев были характерным исключением.
Вообще получается любопытная картина: если говорить о статусе публичных надписей, то XIX век был все еще ближе к Средневековью, чем к улицам, площадям и майданам века следующего. Так, в 1919 году в Петрограде (да, впрочем, и в Берлине) во время многочисленных демонстраций и акций по улицам несли различные транспаранты, лозунги, и всюду, куда ни бросишь взгляд, виднелись надписи, надписи и надписи, шла живая, трепещущая на ветру газета. Вспомним роман Бориса Пильняка «Голодный год», где вывеска «КОММУТАТОРЫ. АККУМУЛЯТОРЫ» прочитывалась теми, кто не успевал за новыми веяниями, как «кому таторы, а кому ляторы». Понятна степень писательской иронии по отношению к этому внезапному, варварскому, почти иностранному языку, но очевидно и то, что аборигены революции, восставшие пролетарии, нисколько не затруднялись с пониманием подобных «речевок». Улица стала мобильной газетой, таково было требование времени, но и само время выстраивалось по требованию ускоряющей его речи.
А что представляли собой публичные надписи еще за тридцать лет до этого? Если отбросить рекламные надписи, не слишком менявшиеся со времен гоголевских «Мертвых душ»[116], и надписи на заборах, отличавшиеся еще большей неизменностью, то на ум приходит разве что крестный ход, где несут хоругви с немногочисленными надписями «Спаси и сохрани» или просто «Х. В.», то есть, как сказал бы Ницше, ничего или почти ничего.
И вот новая речь, уверенно озвучиваемая голосом пролетариата, шершавым языком плаката. Любовь к аббревиатурам и, главное, неподдельная органичность всех этих комсомолов, совнаркомов, чекистов и контры могут рассматриваться как сущностная характеристика эпохи.
Сейчас трудно поверить в членораздельность и выразительность этого шершавого языка, и тому есть множество причин. Одна из них – классовая борьба, разворачивающаяся, само собой разумеется, и на языковом поле. Потерявшие свои банки, фабрики, акции, монопольное положение в культуре или просто налаженный уклад жизни, безусловно, не могли не испытывать то, что принято называть классовой ненавистью. Речь гегемона, безусловно, отражавшая и образ его мыслей, была в полной мере включена в эту ненависть, ее отголоски нетрудно отыскать и в «Собачьем сердце» Булгакова. Речевая характеристика главного протагониста культуры, если угодно, всего человеческого вообще, сукина сына Шарикова, весьма показательна. Преображаясь в человеческое обличье, этот сукин сын мучительно пытается произнести какое-нибудь слово и повторяет: «Абырвалг, АБЫРВАЛГ», в чем не без труда узнается прочитанная наоборот вывеска «ГЛАВРЫБА» – одна из бесчисленных аббревиатур восторжествовавшей повсюду медиасреды. Но абырвалг против Главрыбы скорее характеризует речевую контратаку самой контры против гегемона[117]. С врагом приходилось сражаться на его территории, потому кухарки и их дети представителями высокой культуры именовались «пролами», «комсюками» и «комуняками»…
В конце концов они и одержали верх, «победившая контрреволюция» продолжает доминировать и сегодня. Шершавый язык плаката и все его производные отчасти вернулись в лоно варваризмов, отчасти были выкрадены. Во-первых, изменилась эпоха, и органичное, актуальное для прежнего времени в последующие времена подверглось профанации и самофальсификации. Ибо одно дело чекисты и наркомы и совсем другое – «ветераны ВОВ» – фальшивая аббревиатура, изначально воспринимавшаяся как образец глумления. Во-вторых, произошла «экспроприация экспроприаторов экспроприаторов», реванш контрреволюции, когда жрецы мамоны, слуги Капитала выхватили из рук трудящихся плакаты, переименовали их в постеры и подменили тексты призывов. Вместо «Ты записался добровольцем?» на них теперь написано: «Попробуй райское наслаждение!», что в переводе означает: «Гони бабло!» Между прочим, этот пример показывает, что тотальна именно экспроприация, осуществляемая буржуазией, распорядители капитала экспроприируют не только труд (эксплуатация), но и всякую подлинность вообще, включая инструментальную эффективность речи.
Свершившаяся подмена не должна помешать нам увидеть историческую уместность речи победившего пролетариата, совпавшую с моментом высшего торжества медиасферы. В этот краткий период шершавый язык плаката приблизился по своей действенности к вещему слову. Пришедшие в движение надписи, призывы, резолюции репрезентировали сферу публичного, расширившуюся до необычайного размаха, тут вслед за Делезом и Гваттари мы вправе говорить о возрождении тела-без-органов, когда «стволовые клетки социума» (первоисточник обновления) блокировали гипертрофированный рост специализированных «тканей» социального организма. Да, окажись мы тогда в Петрограде или Москве, мы увидели бы определенное внешнее сходство с картиной поздних советских
демонстраций, но эта упадочная, лицемерно-пародийная форма имела уже совершенно другие основания своего бытия, личные воспоминания о них скорее мешают оценить исходную мощь первоисточника. Более надежным способом является знакомство с разнородными документами эпохи – с мемуарами, фото и кинохроникой, художественной литературой, написанной по горячим следам.
Вот, например, широко известная в СССР книга Л. Пантелеева и Г. Белых «Республика ШКИД». Сама аббревиатура ШКИД чрезвычайно характерна для тех времен и означает она «школу имени Достоевского»: это была школа-интернат, в которой обучались в основном беспризорники. Они любили свою alma mater, полностью принимали ее официальное название и про себя называли Шкидой. Медиаречь в качестве родного языка проходит сквозь все повествование Пантелеева и Белых: весьма уважаемого директора школы-интерната Виктора Николаевича Сорокина воспитанники называли Викниксор, а не очень любимую учительницу – Амвони, что расшифровывалась как «американская вонючка». В романе прекрасно описано повальное увлечение журналистикой. Первая общешкольная газета, став чрезвычайно популярной, быстро размножается, свою стенгазету начинает выпускать каждый класс, затем возникают «внутриклассные» журналистские группировки, и вот авторы описывают апофеоз: самый здоровенный парень в классе, Купа Купыч Генильный, схватив в охапку потенциального автора и сжимая его в своих удушающих объятиях, пытается добиться своего: «Дашь статью? Последний раз спрашиваю, дашь статью?»[118] Что ж, этот незначительный штрих тем не менее характеризует эпоху.
* * *С чем можно сравнить этот удивительный праздник обретения родной речи? И почему были отвергнуты все «наработки» образованного сословия, в том числе и столь популярный прежде душеспасительный товар духовенства?
Единственно верный ответ состоит в том, что ни один из привычных, разработанных и снабженных солидным архивом «дискурсов» не подошел для того, чтобы высказать новую истину. Поневоле вспоминается история про старые мехи и новое вино – и не зря вспоминается. Ведь подобный же выплеск репрессированного высокой культурой языка, вторжение презренной социальной периферии в центр духовного производства, а затем и в самый центр политической власти когда-то сопровождал пришествие Иисуса и был его сущностной стороной.
Иисус и его ученики-апостолы, говорившие на арамейском и на искаженном, упрощенном иврите, Новый Завет, состоявший во многом из притч, из своего рода призывов и лозунгов, и речь революционной площади близки друг другу; если соединить их (а это не потребует особого труда), то получится прекрасный призыв: «Истинно, истинно говорю вам: пролетарии всех стан, соединяйтесь!» Язык первоначального христианства – это именно новый язык, идеально пригодный для проповеди и миссионерства; подобно тому как для шершавого языка плаката (да и для газеты) не имело такого уж существенного значения, кто перед тобой – иудей, эллин или негр преклонных годов, так и для благой вести с ее притчами данное обстоятельство тоже представляло минимальные затруднения (по сравнению, например, с языком Торы, греческой философии или римского права). Именно поэтому среди успешных христианских миссионеров мы видим не столько ученых и мудрых, сколько простых людей – вроде тех, что сопровождали Христа в его странствиях. И успех, последовавший в обоих случаях, имеет общие основания. Почему проповеди Иисуса и его учеников жгли сердца или, лучше сказать, воспламеняли души людей? И коммунистическая проповедь пробивалась через барьеры и железные занавесы? Ясно ведь, что причиной тут была вовсе не изощренность аргументов и не какая-то особо затейливая тематизация сущего. Не потому принял христианство искушенный ритор Августин и присоединился к защитникам баррикад один из самых глубоких метафизиков ХХ века Сартр. Они были покорены искренностью и подлинностью: лучшими одеяниями, в которых только может предстать истина. Оказалось, что для этого достаточно самой незатейливой речи, сгодится и бытовая притча, и язык плаката, важно лишь, чтобы дистанция между словом и мыслью, словом и намерением была минимальной, а это возможно только тогда, когда истина выражает себя посредством родной речи.