Повести. Дневник - Александр Васильевич Дружинин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вера Николаевна с презрением встретила это новое, бесчестное нападение. По всей вероятности, мачеха не раз прибегала к своему последнему, постыдному средству. Старик сперва весь вздрогнул, выпрямился, твердо поворотил голову, но, услышавши не брань, а вопль и рыдание, он снова опустился. Напрасно дочь старалась увести его от места тягостной сцены, он уже не слушал ее, отнял руку, за которую держалась бедная измученная девушка, и, услышавши новые вопли, новые всхлипывания, быстро отошел от дочери, не взглянув на нее, подошел к креслу, на котором сидела бешеная женщина, нагнулся к ней и начал утешать ее самыми ласковыми, униженными речами. И он, и жена его были отвратительны в эту минуту.
Вера Николаевна стояла одна в углу комнаты, опустя руки и повесив голову. Я будто предсказал ей эту минуту, когда поутру сравнивал ее шутя с Наполеоном. Горькая эта сцена была Ватерлооским сражением для несчастной девушки. В ее глазах, отец, которому она принесла всю жизнь свою в жертву, бросил ее и в самую страшную минуту преклонился перед женщиной, не достойной имени женщины. Бедное дитя было убито.
Мачеха не утомлялась: она не отвечала на покорные убеждения своего мужа и продолжала вой, плач и жалобы на свою судьбу. Гаже, презрительнее, гнуснее этой сцены трудно вообразить что-нибудь на свете. Сердце мое рвалось, в горле чувствовал я нестерпимую горечь, я был болен. Но когда вопли и плач мегеры усилились, когда из-за разных углов стали высовываться разные лакейские физиономии, когда на этих физиономиях показались и страх, и радость, и любопытство... я не выдержал долее. Как сумасшедший, бросился я к крыльцу, через которое прошел в Веринькину комнату, сбежал с него, вошел в сад и упал на промерзлый снег.
Я чувствовал припадок какой-то непонятной болезни; сердце мое было истерзано. Сильная тошнота смягчила физическую боль, но ничто в мире не могло утишить душевного моего мучения.
Чтоб понять эти мучения, я попрошу вас припомнить мое детство, мое воспитание; более ничего говорить я не намерен. Здоровый человек может вынести рану, но ударьте кинжалом раненого в незажившее еще место, гангрена неизбежна.
Радикальный переворот произошел в моей душе. Я мог удивляться Вериньке, но любить ее уже не мог. Любовь моя, нежный цветок, взросший на тощей почве, не могла устоять против такой бури, какую довелось мне выдержать. У меня не было силы спасти Вериньку: человек моих лет, моего характера не мог ни спасти ее, ни решиться на гибель вместе с нею. И мало этого: не только любовь моя исчезла: враждебное чувство, которое возбуждала во мне эта девушка с первых свиданий наших, начинало разрастаться, увеличиваться без причины и основания, принимать гигантский объем, душить во мне все остатки любви, дружбы и сострадания. И всю эту страшную ночь явственно виделась мне грустная фигура барона Рецделя, резко звенели в ушах моих страшные его слова: «Ненужная добродетель не лучше порока...». Я не хотел остановиться на мысли, что и в бесплодном самопожертвовании женщины есть своя святая, высокая заслуга — это поддержание веры в возможность чистейших побуждений на земли...
Наутро меня будили, будили и оставили в постеле; сон мой скорее походил на обморок. Я проснулся поздно, голова была довольно свежа; но, бывши часто болен в детском возрасте, в настоящее время я легко догадался, что в меня закрались первые признаки какой-то мучительной болезни; концы пальцев были холодны, в боку я чувствовал какое-то давление; вода, которою я умывался, скользила по моей коже и производила излишний озноб. Ко всему моему горю прибавилась еще новая забота, чтоб не свалиться больным в этом проклятом доме, которому я и без того столько был обязан. Я придрался к первому случаю, чтоб скорее выехать: дня за три назад я получил из Петербурга известие о болезни брата. Приказавши укладывать мои вещи и привести лошадей, я пересилил свое волнение, пошел к генералу, застал все семейство в полном сборе и совершенном молчании, поблагодарил за гостеприимство, объявил о неожиданном известии и о необходимости в тот же день ехать в Петербург.
Дивитесь странности человеческой натуры и не торопитесь бранить меня: я сильно страдал во время унылого этого разговора; а между тем я почти со злостью смотрел на Веру Николаевну, я не облегчил ни одного из ударов, которые наносили ей мои слова, я не сокращал моей речи, хотя сердце мое рвалось, не сводил глаз с бледного ее личика, хотя последние искры любви не раз пробивались сквозь враждебное, постыдное настроение моей души. Измученный, разбитый, я добрался наконец до флигеля, торопил людей, посылал за лошадьми и с ужасом видел, что сборы тянулись необыкновенно долго, как водится на святой Руси.
Я не мог сидеть на месте; мысли, воспоминания начинали душить меня, чуть только принимал я спокойное положение. Самые крепкие сигары не туманили моей головы: едкий дым их казался мне мягок и безвкусен. Исходивши сотни раз всю комнату по всем направлениям, я выбежал из флигеля и, сам не понимая, что делаю, пустился быстрыми шагами по садовым дорожкам, которые были так расчищены, что походили на канавы.
Бог знает, каким образом очутился я у часовни, на известной вам горке. Было тепло, шел небольшой снег, я остановился у замкнутой решетки и долго глядел на памятник, который Вера Николаевна поставила своему брату. Мысль о Косте несколько успокоила душевную мою тревогу: во всей моей жизни встретилось только одно существо, которого влияние на меня было благотворно, которое не наградило меня враждою или ожесточением. И долго я думал о Косте, и кажется мне, что я плакал, и я будто вновь прощался с ним, и грустное воспоминание о прошлом на время рассеяло мысль о гибельной действительности. Костя и за гробом помогал мне.
Через несколько времени я взглянул вправо, и снова кровь подступила к моему сердцу, прежний хаос забродил в моей голове. В нескольких шагах от меня, прислонясь к старой ели, стояла Вера Николаевна и держала в руке оранжерейный букет. Она будто не замечала меня и смотрела в другую сторону.
Я не любил уже в это время; но я еще хотел спасти Вериньку, сестру моего Кости. Жгучее сострадание мое похоже было на любовь. И кто бы не почувствовал того же, глядя на нее в это время?
Стройная, тоненькая, она будто не касалась дерева, на которое, однако