И был вечер, и было утро. Капля за каплей. Летят мои кони - Борис Васильев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Поменьше, поменьше, — строго говорит тетя.
— Что поменьше?
— Крым, детдом — подробностей не надо. Только обозначь, а рассказывай переживания. Переживания не проверишь.
— И вообще, больше слушай. Сейчас такое время, что… — дядя Сережа вздыхает. — Язык в России всегда враг, уши — всегда друзья. Не нами сказано, не нами…
— Письмо!
Тетя Клава выкрикивает это слово, как команду. Потом я пойму, потом… Нет, я ничего не успею понять, я только успею догадаться, что женщины — наше спасение. Они чувствуют опасность без всяких чувств, кожей и сердцем, потому что им отвечать за завтрашний день. Ведь может так случиться, что некому будет варить обед, некого ждать, не на кого ворчать, и тогда погаснут все очаги на земле. Все — и придет последнее оледенение: я уже ощущаю, как у меня мерзнут на ногах пальцы.
Дядя Сережа суматошно хватает со стола письмо, кидается к печке. Вскрикивает: кажется, он обжегся, открывая дверцу. Но письмо бросил, и я вижу, как огонь начинает его корежить.
— Они по пеплу восстанавливают, — тихо говорит тетя Клава.
Дядя старательно орудует кочергой, на миг взвиваются искры, и все кончается. Нет больше маминого письма. Ни одной строчки нет…
— Теперь они не прочтут.
Дядя Сережа опасливо оглядывается на меня, не зная еще, как я оценю это отчуждение — "они". Но я уже сжег все мамины слова. Раньше, в ту одинокую ночь в поезде.
— А Маруся Ивановна? — вдруг тихо спрашивает тетя.
Я ничему не удивляюсь. Я как будто уже знаю, что во дворе живет бойкая смешливая дворничиха Маруся, забывшая в тридцать шестом свой смех по утрам, когда золотари приезжают чистить выгребные ямы и над всем кварталом повисает вонь. Густая, хоть режь: ее унимал только смех, и Маруся смеялась. А потом вернулась откуда-то с чужими глазами и без смеха. И потребовала, чтобы все жильцы звали ее Марусей Ивановной. По батюшке. Весь двор послушно стал называть ее так и стал бояться. А тот, кто не стал называть и бояться, тот уехал, никому ничего не сказав.
— Маруся Ивановна, а где Анохин? Куда девался?.
— Куды, куды. Поменьше спрашивай.
Когда рекомендуют поменьше спрашивать, это означает- побольше бояться. Я уже осваиваю понемногу эти новые правила и уже боюсь. Боюсь неизвестной Маруси Ивановны и особенно нашего знакомства, от которого не убежишь ни на каком ночном поезде.
А тем временем решаются вопросы обо мне. Вслух.
— Учиться ли ему в школе? Сергей, ты сошел с ума. Ведь там прежде всего требуют документы.
— Но как же ему без образования?
— Он пойдет работать. На завод. Нет, в железнодорожные мастерские. Там — здоровый коллектив.
Я чувствую запах страха. Люди истекают им перед цепными псами, сорвавшимися с цепей, перед старательными дулами расстрелов, перед временами, когда человека нет. Есть носитель чего-то: греха, идеи, веры, измены. Сосуд, из которого можно выплеснуть его собственную жизнь, если кому-то кажется, что она не соответствует. Не соответствует параметрам существования. Его шаблонам, матрицам, в лучшем случае — микрометрам с красной отметкой "До сих".
А Маруся Ивановна — ОТК. Ей выдали примитивный шаблон — до микрометра она никогда не поднимется. Но вгонять всех под шаблон — это с упоением ничтожества, достигшего первого восчувствования власти, первого ее глотка, всегда пьянящего и никогда не освежающего.
Маруся Ивановна появляется только через три дня. Она дает нам время вволю упиться ее властью и своим страхом.
— Здрасьте с кисточкой. Наше вам. Как живете-тужите? Слыхала, будто мальца родили? И сразу — хоть к станку.
Она не слыхала — она видала. Меня лично. И я раза четыре с нею здоровался за эти три дня. Впервые — вечером по приезде.
— Вынеси ведро, — сказала тогда тетя. — Помойка — во дворе.
Сараи — огромные, как вокзалы — замыкают четвертую сторону двора. Может быть, в них когда-то размещались экипажи и лошади, а теперь они все нарублены на клетушки, в которых местные воруют дрова друг у друга. В середине сараев — разрыв для общественных нужников и огромной, как фонтан, помойки. Искать ее не приходится: помойка не в центре сараев, помойка в центре вселенной.
И возле нее трое парнишек моего возраста. А наискосок, возле дома двое постарше. По грязной, с чужого плеча одежонке и манере цикать сквозь зубы- беспризорники. Курят в обществе миловидной женщины в красной косынке.
— Пашка, родной! Пашка, родной!
Двое парнишек загораживают мне дорогу, а третий нараспев зовет какого-то Пашку. Пацаны вполне домашнего вида, я тревоги не испытываю, хотя понимаю, что подраться придется. А в руках — ведро, полное жидких помоев.
— Пашка, родной!
Женщина в косынке поворачивается, и я сразу же узнаю Марусю Ивановну. Я ни разу не видел ее, а узнаю мгновенно и суетливо кланяюсь:
— Здравствуйте. Здравствуйте.
Она продолжает молча смотреть на меня, парни тоже, а ровесники по-прежнему загораживают дорогу с явно враждебными намерениями: один демонстративно засучивает рукава, второй — посерьезнее, с прищуром- зажимает в кулаке старинный пятак для жесткого удара, третий припадочно кличет "родного Пашку". А беспризора с полным спокойствием смотрит на нас, и только в глазах Маруси Ивановны мне чудится огонек любопытства. И, поймав его, я шагаю пацанам навстречу и надеваю полное помоев ведро на голову серьезного с пятаком в кулаке. Поворачиваюсь и иду назад, каждую секунду ожидая удара и силой заставляя себя умерить шаг. Пусть бьют, потом разберемся: я знаю закон дворов, улиц и военных городков. Сейчас врежут…
Сзади-хохот Маруси Ивановны. Хохот вперемешку с забористым матом, которому вторит беспризора.
— Эй, чернявый!..
Но я не оборачиваюсь. Я предъявил свою ксиву, драться мне не хочется, и лучше уйти таинственным, как граф Монте-Кристо.
Мы с тобой читали его, мама. Мы рвали друг у друга страницы, благо "Граф" был давно разодран. Мы читали взахлеб, и тот, кто обгонял, с покровительственным торжеством поглядывал на отстающего: "Я уже знаю, а ты нет…" Ма, ты обманывала меня, азартно играя в восторг первооткрывателя. Обманывала, мам? Честно, в который раз ты читала "Графа Монте-Кристо"?
Утром следующего дня завтракаем чаем и черным хлебом с маслом: тетя Клава готовит только обеды. Да и некогда, потому что ложатся они поздно: я уснул, а они еще говорили, говорили…
— Сходишь за хлебом. Если будут давать сахар, бери два кило. С мальчишками не болтать.
Это ее указание, хотя я вчера ничего не сказал про встречу возле помойной ямы. Дядя молчит и вид у него очень виноватый. Я понимаю: ведь он смутил призрачный покой семьи, оказавшись обладателем опасных родственников.
— В пять придем. — Он робко улыбается мне.
— У меня — ячейка, — тетя Клава не улыбается. — А ты лучше поищи общественную работу, Сергей. Ты очень пассивен, ты пренебрегаешь обществом.
— Конечно, Клава, конечно.
Последние наставления относительно обеда, примуса, кастрюльки с остатками супа и сковородки с холодной картошкой. И смоленские родственники уходят на службу. Я мою посуду, прибираю в комнате и с кошелкой направляюсь в магазин.
Во дворе кого-то громко распекает Маруся Ивановна. Она не видит меня, но я все-таки кланяюсь: "Здравствуйте, здравствуйте". Сворачиваю в длинный туннель ворот — и останавливаюсь: ждут. Беспризора и двое из вчерашних пацанов. Сердце бешено колотится, и я уговариваю себя не бежать. Надо завоевывать место во дворе, а помощи не будет. Никогда больше не будет… Но раньше, чем я делаю шаг, ко мне направляется вчерашний пацан. Не тот, которого я облил помоями (того вообще нет), а тот, что звал Пашку. Подходит, разглядывает, неумело цикает сквозь зубы и неожиданно объявляет:
— У Пашки — "Ракета" и "Красин".
Соображаю: "Ракета" — папиросы-гвоздики по тридцать пять копеек за пачку, "Красин" — спички со знаменитым ледоколом. Молча подхожу, молча беру предложенную папиросу, молча прикуриваю, а они молча смотрят. Это проверка, но я уже курил. И лихо затягиваюсь, неторопливо выпуская дым через ноздри.
— Лафа, — одобряет Пашка.
Он белесый и улыбчивый: второй — Иван — смуглый, скуластый и угрюмо помалкивающий. У него костлявые кулаки, и голова моя начинает плыть не только с глубокой затяжки.
— Откуда приканал?
— Из Крыма. С детдома сбежал.
— Чего так? Крым — лафа.
— Пришлось, — неопределенно говорю я.
Самое безопасное — выдать себя хотя бы за полублатного. Даже отдаленная принадлежность к уголовщине очень уважаема не только в мальчишеской среде. Блатной мир — вернейший союзник в борьбе с внутренними врагами и гнилой интеллигенцией, и в мире, где не доверяют никому, еще с гражданской доверяют вору: я подслушал как-то разговор отца с мамой о "социально близких". А жизнь — даже моя, совсем небольшая — уже подтвердила отцовскую правоту.