Смерть Вазир-Мухтара - Юрий Тынянов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я тоже забыл все, – сказал Бурцов, – воюем, как видите… Давно я от России оторвался. Я иногда вспоминаю Петербург, но вдруг вижу, что это не Петербург, а Бобруйскую крепость вспоминаю или что-то другое, Москву, что ли.
– Москва изменилась. А Петербург все тот же. И Бобруйская крепость та же. Как я мог, однако, позабыть?
– Да ведь помнить горько. Вот так же и я. Как-то списал тогда стихи Сергея Ивановича для памяти, понравились мне. И ясно помнил. Стихов-то немного, всего строк восемь, десять. И вот остались только две строки:
Je passerai sur cette terre Toujours reveur et solitaire…[68]
…solitaire – и дальше забыл. Никто не знает. Вы, кстати, может, знаете случайно?
– Нет, – сказал Грибоедов и удивился бурцовской болтливости.
Не то он давно людей не видал, не то оттягивал разговор.
– Да, – грустно говорил Бурцов, – да. Он во многом ошибался… А «Горе» ваше так и не напечатано?
– Цензура.
– Государя видели?
– Видел и говорил, – кивнул Грибоедов. – Он бодр.
– Да, – сказал Бурцов, – все говорят, что бодр, да, да. Итак, – сказал он, – нам нужно говорить с вами о проекте вашем.
Он подтянулся.
– Я ночь напролет его читал и две свечи сжег. Я читал его, как некогда Рейналя читал, и ничего более завлекательного по этой части, верно, уж не прочту.
И вот они оба подтянулись и стали отчасти: командир Херсонского полка, начальник траншей – и родственник Паскевича. Они говорили, сами того не замечая, громче.
– Идея компании торговой – поэма чудесная. Это новое государство, перед которым нынешняя Грузия – простая арба. Превосходно и завлекательно.
Так он говорил, должно быть, с Пестелем.
– Ваше мнение?
– Отрицательное, – сказал Бурцов. И молчание.
– Это образец критики французской, – улыбнулся Грибоедов, – сначала: «Cette pi`ece, pleine d'esprit», а потом: «Chute compl`ete»[69].
– Я не критик и не литератор, – сказал грубо Бурцов, и жилы у него надулись на лбу, – я барабанная шкура, солдат.
Грибоедов стал подыматься.
Бурцов удержал его маленькой рукой.
– Не сердитесь.
И дождь сухо забарабанил в полотно, как голос председателя.
– В вашем проекте, в вашей «книге чертежа великого» все есть. Одного недостает.
– Вы разрешите в диалоге нашем драматическом без реплик. Я должен, разумеется, спросить: чего?
– Сколько вам угодно. Людей.
– Ах, вы об этом, – зевнул Грибоедов, – печей недостает, как Иван Федорович давеча сказал. Мы достанем людей, дело не в этом.
– Вот, – сказал торжественно Бурцов, – ваша правда: дело не в этом. При упадке цен на имения вы крестьян в России даром купите.
Тут – предостережение дождя. Тут ход прямой и непонятный, тут человек другого века.
– А о людях для управления, так они найдутся. Вы вот воюете же у Ивана Федоровича. Есть еще честные люди.
– Мало. Но хорошо, – сказал Бурцов, – что же из вашего государства получится? Куда приведет оно? К аристокрации богатства, к новым порабощениям? Вы о цели думали?
– А вы, – закинул уже ногу на ногу и развалился Грибоедов, – вы в чертеже своем – не стеклянном, другом – вы о цели думали? Хотите, скажу вам, что у вас получилось бы.
– Что? – вдруг остановился Бурцов.
– То же, что и сейчас. Из-за мест свалка бы началась, из-за проектов. Павел Иванович Пестель Сибирь бы взял, благо там батюшка его сидел. И наворотил бы. И отделился бы. И войной противу вас пошел бы.
– Я прошу вас, я покорнейше прошу вас, – у Бурцова запрыгала губа, и он положил маленькую руку на стол. – У меня есть еще прямая честь. Я о мертвом неприятеле своем говорить не стану.
– Ага, – протянул Грибоедов с удовольствием, – ну а Кондратий Федорович был человек превосходный… человек восторженный…
Бурцов вдруг побледнел.
– Кондратий Федорович, вкупе с вами, мужика бы непременно освободил, литературою управлял бы…
Бурцов захохотал гортанно, лая. Он ткнул маленьким пальцем почти в грудь Грибоедову.
– Вот, – сказал он хрипло. – Договорились. Вот. А вы крестьян российских сюда бы нагнали, как скот, как негров, как преступников. На нездоровые места, из которых жители бегут в горы от жаров. Где ваши растения колониальные произрастают. Кошшениль ваша. В скот, в рабов, в преступников мужиков русских обратить хотите. Не позволю! Отвратительно! Стыдитесь! Тысячами – в яму! С детьми! С женщинами! И это вы «Горе от ума» создали!
Он кричал, бил воздух маленьким белым кулаком, брызгал слюною, вскочил с кресел.
Грибоедов тоже встал. Рот его растянулся, оскалился, как у легковесного борца, который ждет тяжелого товарища.
– А я не договорил, – сказал он почти спокойно. – Вы бы как мужика освободили? Вы бы хлопотали, а деньги бы плыли. Деньги бы плыли, – говорил он, любуясь на еще ходящие губы Бурцова, который не слушал его. – И сказали бы вы бедному мужику российскому: младшие братья…
Бурцов уже слушал, открыв толстые губы.
– …временно, только временно не угодно ли вам на барщине поработать? И Кондратий Федорович это назвал бы не крепостным уже состоянием, но добровольною обязанностью крестьянского сословия. И, верно, гимн бы написал.
Тогда Бурцов ощетинился, как кабан, крупные слезы запрыгали у него из глаз на усы. Лицо его почернело. Он стал подходить к Грибоедову.
– Я вызываю вас, – прокаркал он, – я вызываю вас за то, что вы имя… За то, что вы Кондратия…
Грибоедов положил длинные желтые пальцы на бурцовские ручки.
– Нету, – тихо сказал он. – Не буду драться с вами. Все равно. Считайте меня трусом.
И пальцы, простреленные на дуэли, свело у него. Бурцов пил воду.
Он пил ее из кувшина, огромными глотками, красный кадык ходил у него, и он поставил на столик пустой кувшин.
– По той причине, что вы новую аристокрацию денежную создать хотите, что тысячи погибнут, – я буду всемерно проект ваш губить.
Голос его был хриповат.
– Губите, – лениво сказал Грибоедов.
Бурцов вдруг испугался. Он оглядывал в недоумении Грибоедова.
– Я погорячился, кажется, – пробормотал он, вытирая глаза. – У вас те же манеры, что у покойного… Павла Ивановича… и я вас совсем не знал. Помнил, но не знал. Но я не могу понять, чего вы добиваетесь? Что вам нужно?
Он ходил глазами по Грибоедову, как по крепости, неожиданно оказавшейся пустою. Дождь, протекавший сквозь полотно, падал в углу маленькими торопливыми каплями и все медленнее. Значит, он прошел.
Грибоедов изучал эти капли.
– А что вы скажете Паскевичу? – спросил он с интересом.
– Я ему скажу, что он, как занятый военными делами, не сможет заведовать и что его власть ограничится.
– Это умно, – похвалил Грибоедов. Он стал подыматься.
Бурцов спросил у него тихо:
– Вы видели мою жену? Она здорова? Это ангел, для которого я еще живу.
Грибоедов вышел. Обломок луны, кривой, как ятаган, висел в черном небе.
… И может быть, в случае неудачи… Грузия чудесная… И будет новая Сечь, в которой жить будем…..Негры… в яму… с детьми…
Je passerai sur cette terreToujours reveur et solitaire…
И ничего больше не сохранилось. Ушло, пропало.
18
Тут бормотанье, тут клекот, тут доктор, курносый, как сама смерть, тут страж в балахоне, курящий серной курильней, тут шлепанье туфель. Тут ни война, ни мир, ни болезнь, ни здоровье. Тут карантин.
Тут Александр Сергеевич разбил на три дня палатку.
Александр Сергеевич приказывает Сашке разгрузить все, что осталось, – вино и припасы.
Начинается карантинный пир.
Александр Сергеевич все похаживает по палатке, все усаживает людей за голый стол. Люди пьют и едят, пьют здоровье Александра Сергеевича.
Только чумной ветер мог свести их, только Александр Сергеевич мог усадить их рядом.
Полковника Эспехо, дравшегося за испанского Фердинанда, он усадил рядом с унтер-офицером Квартано, который, будучи полковником русской службы, дрался против Фердинанда и был за то, по возвращении в Россию, разжалован.
Семидесятилетнего рядового, графа Карвицкого он усадил рядом с корнетом Абрамовичем.
«Фазана» Бутурлина, штаб-ротмистра, – рядом с доктором Мартиненго. Мальцова – с доктором Аделунгом.
И Сашка прислуживал. Почему они уселись в ряд?
А потому, что Александр Сергеевич Грибоедов, полномочный министр и шурин шефа, их усадил так. И он подливает всем вина. И он вежливо разговаривает со всеми. Знает ли он власть вина?
Вина, которое губкою смывает беззаконный рисунок, намалеванный на лица? Вероятно, знает.
Потому что, когда граф Карвицкий, откинувшись, начинает петь старую песню, он приходит в восторг.
Так Гекла сиваСнегем покрываСвое огнистэ печары…
Это очень нежная и очень громкая песня, которую певал назад лет тридцать рядовой Карвицкий в своем родовом поместье.
Вешх ма под лёдэм,Зелена сподэм.И вечнэкарми пожары…
И с тою беззаботностью, которою всегда отличаются польские мятежники, пьяный семидесятилетний рядовой уже тыкает корнету Абрамовичу, он уже сказал ему, грозя пальцем: