Герои пустынных горизонтов - Джеймс Олдридж
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Таков был портрет, сохраненный его памятью. Что касается оригинала, который вскоре, запыхавшись, вбежал в комнату, то все в нем в первую минуту показалось Гордону резче и ярче: волосы чернее, глаза голубее и взгляд более живой и глубокий.
— Я так и знала, что это ты! — воскликнула она, еще задыхаясь от быстрого бега и от радости. — Я увидела тебя в окне. Сначала удивилась. Не поверила своим глазам. Думаю, не может быть, откуда тебе тут взяться? Но это в самом деле ты! В самом деле ты!
Вспыхнул свет, и комната ожила, наполненная ее присутствием. Она со смехом прикрыла лицо рукою и поспешила снова повернуть выключатель. Но он успел разглядеть ее и убедиться, что память не сберегла главного — дыхания жизни, мягкого света изнутри, трепетных приливов молодой крови. А она все смеялась, не отнимая своих тонких пальцев, которыми он завладел, подшучивала над его причудливым полусолдатским обличьем, а потом, неопределенно указав куда-то в пространство, спросила, не его ли мотоцикл там стоит.
— Мой, — подтвердил он (а про себя отметил: она все такая же — маленькая, лукавая, слишком бледная — и вся полна неуемной жажды чего-то).
Она заявила, что просто не может поверить — неужели он в самом деле завел себе мотоцикл; и тут же забросала его вопросами: давно ли он его купил, и где взял денег на покупку, и как это его хватило на то, чтобы выучиться ездить и получить права и благополучно добраться до Уэстленда? Мотоцикл стал связующим звеном между ними, и скоро они унеслись на нем в аспидно-серый вечер — она сзади, нежно прижимаясь в тряске лицом к его кожаной куртке. Он мчал, как сумасшедший, сквозь липкий туман, минуя автобусы, перекрестки, оранжевые огни, фабричные корпуса, высившиеся на открытом взгорье. Наконец где-то на окраине они остановились, прислонили к церковной ограде мотоцикл, который огрызался и фыркал, и уселись поглядеть, как чернеют фабричные поселки вдали и как ночной сумрак сгущается над полями.
Они разговаривали о том, о сем; она продела руку под его локоть и уверяла, что он умер бы со смеху, если бы знал, какое надуманное, фальшивое представление о нем создалось у нее за годы его отсутствия, а особенно после того, как он героем вернулся в Англию. Говоря об этом, она смеялась, и смех ее был непосредственный и простой, как полевой цветок. Потом она сказала, что он совсем не изменился, ни капельки, ни чуть-чуть. Ах, как часто он бывал нужен ей, как часто она готова была лететь куда угодно, только бы повидать его хоть на минуту. Не пугают ли его такие слова?
— Я всегда помнила, что где-то в этом мире существуешь и ты, — сказала она радостно, и тотчас же, чтобы превозмочь возникшую на какое-то мгновение неловкость, обрушила на него целый град расспросов, бесцеремонно — потому что в церемониях не было надобности — допытываясь: «Почему ты сделал то-то?» — или: «А как ты поступил тогда-то?» Вопросы эти подсказывало ей воображение, и она сыпала ими так жадно и нетерпеливо, что ему то и дело приходилось останавливать ее, чтобы рассказать какую-нибудь подробность своей жизни, казавшуюся особенно интересной ему самому.
Впервые за восемь лет перед ним в коротких, но последовательных воспоминаниях вновь проходило все, что он пережил в Аравии. Он рассказывал так, словно глядел не своими, а ее, Тесс, глазами, потому что желание дать своей чуткой слушательнице полную картину помогало ему яснее видеть все — вдохновляющую его идею, его борьбу, его муки, его неудачу и поражение. Даже изгнание из Аравии, казалось, приобрело сейчас какой-то смысл.
— Понимаешь, Тесс, когда англичане вышвырнули меня оттуда, в этом была своя логика. Я этого не ожидал, но, честное слово, это даже принесло мне облегчение. Как часто я думал и гадал, с чем я останусь после того, как восстание победит или потерпит поражение. И вот остался ни с чем. Ни с чем! Это было не просто, ведь приходилось оторвать от себя и бросить все, чем я жил и во что верил до той минуты. А от Англии, я был убежден, мне ждать нечего. Но, как ни странно, в своем ужасе перед возвращением в Англию я позабыл об Аравии. Позабыл об Аравии! И так легко позабыл за своими раздумьями о той безнадежной перспективе, которая меня здесь ожидает.
— Но почему непременно безнадежной? — спросила она, и в ее негромком голосе впервые послышались лотки тревоги.
— Конечно, безнадежной — безнадежной и безрадостной, — сказал он. — Представь себе кочевника, который попал в Лондон после восьми лет жизни в пустыне: он растерян, все его пугает…
— Не представляю! — Она засмеялась нарисованной им картине, но тотчас же вздрогнула и тесней прижалась к нему. — Нет, правда, Нед! Как же ты себя чувствовал, скажи?
— Совершенно уничтоженным. Как будто мне перебили хребет.
— Бедненький Недди!
— Но когда прошел первый страх, у меня вдруг словно тяжесть с плеч свалилась. Я почувствовал, что снова живу и снова для меня абсолютно все возможно, даже в этом тусклом аду, в который я попал. — И тут он упомянул о Хамиде. — Господи боже мой! Аравия держит меня мертвой хваткой, и мне не освободиться от нее даже здесь. То, что происходит со мной, ни с кем больше произойти не может. Пойми, Тесс, это очень важно…
Зазвенел ее смех, и черточки кельтского юмора вдруг проглянули в ней: — Много же времени тебе понадобилось, чтобы сообразить, что только один Нед Гордон ходит по улицам Лондона.
— Не будь ко мне так строга, Тесс, — сказал он.
— А я вовсе и не строга покуда, — сказала она и сжала его руки в своих. — Бедный ты мой дружок!
Он тоже засмеялся смущенно и даже покраснел.
— Мне нравится, когда ты смеешься! — сказала она. — Смех у тебя совсем такой, как был. Я помню, когда ты радовался чему-нибудь, мне всегда казалось, что тебе хочется танцевать. Тебе сейчас не хочется танцевать, Нед? Ну-ну, не хмурься. Ведь только я знаю, что твоя лобастая голова мудреца — одна видимость. На самом деле в тебе сидит дух озорного мальчишки, вот и не стесняйся, дай ему волю.
И неловкость, второй раз возникшая было между ними, исчезла; в их шутках снова была непринужденность и легкая, необременительная сердечность.
Теперь уже Гордон весело воскликнул: — Господи, Тесс, да ты по-прежнему мое второе «я»! Ты могла бы до конца дней безвыходно просидеть в четырех стенах и в то же время прожить бурную жизнь, только слушая рассказы о моей жизни.
Она посмеялась над такой самоуверенностью; тонкая теплая струйка ее дыхания таяла в мглистом воздухе. Потом она спросила, как он думает выполнить просьбу Хамида. Но Гордон, уже почти жалея, что рассказал ей про письмо, отвел это напоминание о лежавшем на нем долге. Он уклончиво ответил, что у Хамида и у него одна и та же цель. И довольно об этом!
Стараясь не замечать недоверчивого взгляда Тесс, он продолжал с жаром говорить о ней самой: — Тебе надо было быть со мной всюду! Мне бы так пригодился твой голос! Твой разум! Даже твоя беспощадная трезвость Афины…
Но это уже не шло целиком от сердца. Он спешил напомнить себе, что ее понимание и чуткость всегда под конец растворялись в каком-то неуловимом холодке. Вот и сейчас на него повеяло этим холодком, и он понял, что это значит. По-прежнему в их отношении к жизни было какое-то глубокое несходство.
— Вовсе я не Афина, Нед. И никогда не пойму, зачем тебе нужна материнская опека некоей целомудренной богини. Ты, я вижу, не избавился от этой потребности. — Ее реплика прозвучала очень по-женски, словно с отголоском застарелой ревнивой обиды, и слово «материнская» как-то особенно равнодушно слетело с ее губ.
Потом она со вздохом встала и, заставляя его тоже встать, сказала: — Как это все-таки чудесно, Нед, что мы с тобой снова вместе! — Но в этих радостных словах была тень печали. Они вернулись в город, и она повела Гордона к одним своим друзьям, где хотела устроить его на ночь.
Это был стандартный дом, собранный из панельных блоков, и внутри он напоминал чисто вымытый ящик, но Гордону с его новообретенной страстью к чистоте эти голые стены и недорогой комфорт современной техники были больше по душе, чем старомодная атмосфера дома, где жила Тесс. Он не замедлил сообщить ей об этом.
— Все женщины предпочитают такие дома, — сказала Тесс. — Стены, которые можно мыть, горячая вода, электрические плиты, холодильники, маленький садик под окнами.
Глава семьи, квалифицированный плотник, работал на Королевском орудийном заводе, а его жена была ткачихой на небольшой текстильной фабрике. У них были три дочки; младшая — веселая, добродушная, налитая, словно яблочко, малышка — с первой минуты льнула к Гордону, как к родному. Он сразу же решил, что попал в один из тех домов, где любят священнодействовать всем семейством над мытьем посуды, отводить душу в незлобивом балагурстве рабочего люда и коротать вечера бесконечным сидением у камина. Впрочем, балагурство очень скоро начало его раздражать. Хотя хозяева были родом из Лондона, их речь успела приобрести мягкую тягучесть ланкаширского выговора и кстати и некстати уснащалась местными словечками вроде ласкательного «дорогуша».