Как работает стихотворение Бродского - Лев Лосев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако автор «Моей дочери» — уже совершенно другой человек. Точнее, это тот же Бродский, но он так далеко ушел по пути «самоотчуждения»[364], что узнать его могут только самые преданные читатели[365]. Вместо характерной для высокого модернизма «мученической» биографии (поэт — Мандельштам или Ахматова — предстает Христом или Марией), которая в какой-то момент была ему достаточно близка («младенец Христос»[366]), — он постулирует полный отказ от биографии как категории поэтического понимания[367]. Вместо отчетливого предпочтения русских образцов (Оден и Монтале в придачу), составляющих костяк сборника «Меньше единицы», — решительный поворот к «заемным» моделям в сборнике «О скорби и разуме», где главными героями становятся англосаксонский самоучка и скептик (Гарди) и американский индивидуалист (Фрост). Вместо бюстов, торсов, Овидиевых подсвечников и бесформенных обломков «руин», ассоциирующихся с мандель- штамовской тоской по мировой культуре, — последние рубежи мебели, частицы пыли и декультивированной «материи как таковой»[368]. Вместо матери просодической формы, русской Мнемозины (белый стих «Одиссея Телемаку»), — англоязычный строй гекзаметра, но воспринятый изначально русским слухом[369]. Этот Бродский начинает так:
Give me another life, and I'll be singingin Cafe Rafaeilo. Or simply sittingthere. Or standing there, as furniture in the corner,in case that life is a bit less generous than the former.
Дайте мне еще одну жизнь, и я буду петь / в кафе «Рафаэлла». Или просто сидеть / там. Или стоять, как мебель в углу, / если другая жизнь окажется чуть менее щедрой, чем первая.
Что это значит, с учетом пройденного нами пути? Прежде всего поэт знает, что конец близок, но если бы он мог получить отсрочку («еще одну жизнь»), то хотел бы вернуться к привычным местам в прежней роли певца[370]. Взятые вместе, пение и возвращение несут в себе идею рифмы, поэтического эха. Первые две строки, как неминуемо понимает читатель, мучительно перегружены всеми жизненными смыслами, ибо предполагают возвращение в качестве неодушевленной материи — языка, хотя дважды повторяющийся «провал» enjambement («singing/in» и «sitting/there») и нехватка метрических ударений (пять вместо следующих далее шести; причем во второй строке реализованы только четыре[371]) говорят о приходе смерти. Так мучителен глубокий «вдох», так ощутимы перебои ослабевшего сердца, что к тому моменту, когда язык поэта стабилизируется и начинает следовать определенному рисунку (четвертая строка[372]), «его» уже там нет. При помощи цезурного (темпорально-уточняющего) «или» он превращается в нечто, в некую вещь: из «поющего» поэта в «сидящего» наблюдателя, а затем в «стоящую» в углу мебель. В этом смысле «другая жизнь», т. е. жизнь после смерти, может оказаться «менее щедрой, чем первая», поскольку ничем не похожа на формы человеческого существования.
В следующей строфе новое состояние поэта как «древесины» («dead-wood») проецируется в будущее:
Yet partly because no century from now on will ever managewithout caffeine or jazz, I'll sustain this damage,and through my cracks and pores, varnish and dust all over,observe you, in twenty years, in your full flower.
Все же, поскольку отныне ни одному веку отныне не обойтись / без кофеина и джаза, я стерплю этот урон, / и сквозь свои щели и поры, покрытый лаком и пылью, / через двадцать лет я буду смотреть, как ты расцветаешь.
Подчеркнем, что Бродский прощается с дочерью, переходя на язык американской городской культуры, которая для него является заемной, а ей принадлежит по праву рождения — Нью- Йорк, атмосфера кафе, допинг кофеина и джазовой импровизации. Хорошо ли, плохо ли, но эта культура не оглядывается назад («отныне ни одному веку…») и, видимо, предпочитает свободные и открытые формы. За ее пределами остается только одно — разговор отца и дочери, который никогда не состоится. Однако уместна ли здесь поэзия, что делать в этой обстановке Мнемозине с ее просодическим хранилищем памяти? Ведь «урон» коснется не только памяти о нем как о поэте (человеке, отце), которая неизбежно примет застывшие формы, но и его не вполне «родного», не абсолютно «свободного» языка. В каком-то очень существенном смысле англоязычные стихи Бродского неорганичны: им нужно пробиться сквозь время (которое берет свое), сквозь ощутимую искусственность, «сквозь свои щели и поры, покрытые лаком и пылью», где человеческие раны уже неотличимы от механических повреждений, — чтобы присутствовать при органичном юном расцвете его дочери. Почему же при всем том поэта не волнует ни собственная смерть, ни превращение в ненужную, заброшенную мебель?
Здесь нужно вспомнить эссе Бродского, которые были написаны почти одновременно с посланием дочери; они помогут прояснить смысл этой и последующей строф[373]. С этой точки зрения наибольший интерес представляет эссе «С любовью к неодушевленному», посвященное Томасу Гарди — поэту, удивительно созвучному Бродскому. Не случайно, что незадолго до смерти он много размышляет об этом «предтече модернизма», об этом самоучке, страстно зачитывавшемся греческими и римскими классиками (одна из точек их соприкосновения)[374]. Бродскому близки такие качества Гарди, как «преобладание рациональной непосредственности над эмоциональной», «привычное самоуничижение», «отвращение к гладкой строке» и предпочтение «запутанного синтаксиса», интерес к формальным аспектам стихотворения[375], соотнесение длины стихотворения с его «дыханием». Добавим сюда мысль, что «язык течет в мир человека из царства нечеловеческих истин и зависимостей, что в конечном счете это — голос неодушевленной материи», «общую стилистическую небрежность» (которая, несомненно, ощущается и в «Моей дочери»), любовь к парадоксам и, возможно, самое важное — готовность бросить «пристальный взгляд на худшее»[376]. Вспомним о том, что Гарди был далеко не молод, когда вступил во второй брак, и что его место в традиции (не как прозаика, а как поэта) до сих пор по- настоящему не оценено, — и мы начинаем понимать, почему не получивший особого признания в англоязычном мире поэт- лауреат был им так увлечен[377].
Но дело не ограничивается одними абстрактными параллелями. На последних страницах эссе (учитель сознательно приберег самое интересное напоследок) Бродский разбирает позднее стихотворение Гарди «После меня» («Afterwards») — своеобразный «exegi monumentum». Гарди вписывает свое отсутствие в природный цикл, перечисляя приметы четырех времен года (он был в той же мере поэт природы, в какой Бродский — городской поэт). Каждая строфа заканчивается загадочной сентенцией (и Гарди и Бродский были мастерами пуанта), где это исчезновение фиксируется как смысловое или лишенное смысла. «Общее впечатление», подчеркивает Бродский, воплощается в «будущем совершенном грамматическом времени»[378]. Его размышления о взаимосвязи формы и содержания помогают нам лучше понять стихотворение «Моей дочери»:
Эти двадцать строк гекзаметром составляют гордость английской поэзии, и всем, что у них есть, они обязаны как раз гекзаметру[379]. Хороший вопрос: чему обязан гекзаметр своим здесь появлением? Ответ: тому, чтобы старику поэту было легче дышать. Гекзаметр появился здесь не ради своих эпических и не ради столь же классических элегических ассоциаций, а в силу своих трехстопных, по модели «вдох-выдох», свойств. На подсознательном уровне это удобство трансформируется в изобилие времени, в обширные «поля». Гекзаметр, если угодно, — это растянутое мгновение, и с каждым следующим словом в этом стихотворении Томас Гарди растягивает его еще больше[380].
Этот комментарий к «После меня», возможно, послужил отправной точкой для стихотворения Бродского (или наоборот): так или иначе, Бродский думал о борющихся со смертью — со своим отсутствием в природном пейзаже — гекзаметрах Гарди, когда облекал в эту форму собственное отсутствие в манхэттенском кафе. «Обширные «поля»», которые формирует гекзаметр, — это именно то, что требуется, если другая жизнь окажется менее щедрой, нем первая. Это то дыхание, которое необходимо (преждевременному) «старику» Бродскому. Гекзаметры Гарди рифмуются (одно из коренных отличий английской и русской традиции): другими словами, Бродский решительно (т. е. с изрядной долей самоотчуждения) облекает свое бессмертие в формальную структуру, которая изначально ему не принадлежит[381]. Все, что он говорит о формальных аспектах «автоэпитафии» Гарди, можно отнести к его собственной: «ударными здесь оказываются двух- и трехсложные слова», «безударные слоги уменьшают вес этих слов наподобие постскриптума или запоздалого соображения», цезура «мужественно сдвинута» и т. д.[382]. В каком-то смысле «После меня», со всеми «блуждающими ударениями», «самоотсылочными метафорами», «прерванным, но возобновляющимся звуком», «жадностью к неодушевленному», может считаться расширенной рифмой к «Моей дочери»[383]. И пусть это прозвучит неожиданно, но «Give me another life, and I'll be singing / in Cafe Rafaello» — это своеобразный перевод, переложение на усвоенную Бродским идиоматику Нового Света первой строки поздневикторианского «После меня»: «When the Present has latched its postern behind my tremulous stay» («Когда Настоящее запрет заднюю дверь за моим трепетным посещением».