Белка - Анатолий Ким
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Нет, — ответил я… — Да и куда мне одному такую махину? Там бы поместилось все мое художественное училище…»
На следующий день Ева отбыла в Иран, а я остался в обществе молчаливого Зборовского. Пан и на самом деле вскоре приступил к работе: разложил на столе крохотные колонковые кисточки и поставил на изящный мольберт холстик размером с конверт. Упираясь языком изнутри в щеку, отчего она напухла шишкой, Зборовский старательно наносил крохотные светлые мазочки, пуантилировал, изображал нечто зыбкое, в меру благородное и вкусное по колориту — что-то там мелькало вроде розовой козочки на фоне мыльно-зеленой травки.
Оказалось, что Зборовский совершенно свободно разговаривает по-русски, о чем Ева мне почему-то не сказала, и мы с паном немного потолковали о технике пуантилизма, вспомнили Сера, Ван Гога, после чего я направился в свою мастерскую.
Я вошел, вновь осмотрел все восхитительные гобелены, покрутился возле изящных и удобнейших мольбертов, на которых стояли услужливо приготовленные беленькие холсты разных размеров, потрогал новенькие кисти, должно быть, очень дорогие, потом сел в кресло, закрыл глаза и неожиданно погрузился в глубокий сон.
Проспав довольно долго, я проснулся и почувствовал себя бесконечно несчастным. Мне стало ясно, что отныне я больше не возьму в руку кисти и не размешаю на палитре краски. Я погиб как художник, и это произошло так же внезапно и скоро, как смерть при автомобильной катастрофе.
Но пока об этом знал я один да, может быть, мой далекий друг …ий, который провожал меня до аэропорта Шереметьево и в минуту расставания расплакался, как ребенок. Он рыдал, протяжно охая, и сквозь рыдания выкрикивал матерные ругательства, а потом, когда я подошел к нему, чтобы обнять на прощанье, и слегка стукнул его кулаком по плечу, он, весь в слезах, вдруг размахнулся и влепил мне такой хук в солнечное сплетение, что я охнул и чуть не задохнулся. После этого он повернулся и, словно слепой, побрел куда-то спотыкаясь и скоро скрылся в толпе. Возможно, его вещая душа уже догадывалась, знала, какая меня ожидает беда, конечно знала.
По темному дну океана человеческого, в немыслимых закоулках жизни каждый из нас тащил в одиночку груз неведения и тоски, хлам собственного ничтожества и, хрипя от натуги, нашаривал ногами дорогу к творчеству. Нам никто не обещал его, но мы хотели творить, над нами глумились оборотни, морочили и завораживали нас, и все же, проплутав в бесплодных дебрях хаоса, мы вновь возвращались назад и с прежнего места продолжали свой поиск. И когда страдание становилось невыносимым, душа словно внезапно вскипала, и над вздыбленной пеной горьких восторгов, над клокотанием отчаяния возникали бледные струйки пара, химеры образов того искусства, что доступны человеческому одиночеству.
Георгий попал в золотую клетку, еще сам не понимая этого, и поэтому я так горько плакал, навсегда прощаясь с ним в Шереметьевском аэропорту.
Оттуда я вернулся автобусом в Москву… Посидев на скамейке Цветного бульвара, отправился к своему старому знакомому, космическому живописцу Выпулкову. Дверь дома, эта никогда не закрывавшаяся дверь нежилого помещения, была распахнута настежь, я вошел и, пройдя темным коридором, добрался до той большой комнаты, где были навалены вдоль стен шедевры космического и стоял мольберт с новым холстом, пока только намеченным жирными угольными линиями. Корнея в мастерской не оказалось, но зато я услышал доносившийся из соседней комнаты стук пишущей машинки.
Пойдя на звук, я вскоре с удивлением рассматривал весьма странного субъекта, человечка, который был ростом с десятилетнего не очень крупного мальчика, но свирепо бородат, в подтяжках, поднимавших мятые штаны к самым подмышкам их худенького носителя. Он стоял у старого, бросового вида, ободранного стола и одним пальчиком выстукивал на дореволюционном «Ремингтоне», механизм которого, как я заметил, был опутан клочьями пыльной паутины. На листе бумаги, заложенном под валик машинки, было отпечатано строк пять прыгающими, как блохи, буквами.
Что вы тут делаете, спросил я у бородача, похожего, как мне подумалось, на еще молодого недозрелого гнома, как что, отвечал он, развернувшись на крошечных ножках в мою сторону, разве не видите, что работаю. А над чем работаете, спрашивал я, не особенно чинясь, печатаю материал одного научного изыскания, последовал ответ. А какого, нельзя ли мне узнать, продолжал я в том же духе, почему же нельзя, можно, невозмутимо отвечал молодой гном, я пишу об отражении космической темы в русских и византийских иконах пятнадцатого века. Как это, удивился я вполне уже серьезно. А так, был ответ, что на многих иконах этого времени есть изображения летающих тарелок, гуманоидов в скафандрах и зашифрованы математические формулы. Вот как, сказал я, а вы не знаете, где Корней? Какой такой Корней, с некоторой долей ядовитого раздражения спросил исследователь, и почему это я должен знать, где он? Как какой Корней, снова удивился я, Выпулков, разумеется. Позвольте мне узнать, кто это такой ваш… Выпулков? И тут я понял наконец, что молодой ученый никакого отношения к Корнею не имеет. Странно, сказал я, удивительное совпадение… ведь он тоже вплотную занимается космическими проблемами. Кто это он, спрашивает, Корней Выпулков, художник, отвечаю я. Кстати, как вы сюда попали? Кто вас привел? Никто не приводил, недовольно хмурясь, молвил гном, я шел по улице, увидел этот домик, вошел и, значит, занял пустую комнату. Вот все вы такие, воскликнул я, все на одну колодку. Позволите узнать, кто это мы, язвительно молвил бородач. Вы, сказал я, потомки, должно быть пришлых гуманоидов. Я сразу вас угадал, вы не оборотень, не зверь, ведь в вас ничего нет звериного, вы очень милый молодой человек… Но почему вы все такие? Почему занимаете пустые комнаты в заброшенных домах, не спросясь даже в домоуправлении, не дав себе труда даже подумать о том, что первый же техник-смотритель или дворник может вас вытурить вон? И ведь уйдете, подчинитесь беспрекословно, с гордым и независимым видом покинете сей кабинет, унося под мышкой пишущую машинку. Беда с вами! Словно зачарованные дети, бродите вы среди волчьих битв и обезьяньих войн этого коварного мира, задрав голову к небу и считая звездочки. Вечно занятые космическими проблемами, вы не замечаете, как дрожит под ногами земля в гневе на беззаконие и свинство оборотней, и солнце возмущенно плюется со своего небесного престола, грозя новым потопом миру нечестивцев.
Однажды летом, много времени спустя, со своей женою и с маленьким сыном-бельчонком блаженствовал я на рублевском пляже среди тесной толкучки нагих своих современников, чистотелых и розово-смуглых, словно диковинные плоды, среди визжавших и плескавшихся в мелкой воде, выскакивавших из нее на берег, с тем чтобы сменить прохладную водную ванну на жаркую солнечную, среди безмятежных и счастливых купальщиков, столь похожих на бессмертных, — в одну из редких минут моей жизни, когда я перестаю, наконец, различать среди людей оборотней и каждый человек мне кажется безупречным сосудом — носителем божественного духа, я вдруг увидел тебя, мой бородатый крошечный исследователь древних икон, ты стоял на песчаном обрыве, под которым я вместе с сыном копал пещерку, ты был одет в белую рубаху и широкие черные штаны с пузырями на коленях, весь вид твой выражал высшую степень снисходительности к тем, что в голом виде барахтались у берега, сидели и валялись на песке и в траве.
Я вскарабкался на обрыв и предстал перед тобою почти что в костюме Адама, но в очках, что отчасти компенсировало разницу наших одеяний. Я напомнил тебе, где и при каких обстоятельствах мы встречались несколько лет тому назад, тогда я еще не был женат, а теперь у меня жена и ребенок, вон тот карапуз… День был на диво хорош — бархатная жара, над неподвижно замершими травами и нагретым песком струилось прозрачное марево, а ты, брат, был в глухо застегнутой рубахе, в душных помятых штанах, и лишь летние сандалеты да слегка подвернутые рукава белой рубахи, откуда торчали бледные слабые руки, говорили о твоей попытке как-то соответствовать почти тропической июльской жаре. Я спросил у тебя, почему ты не купаешься, и ты ответил, метнув на меня возмущенный взгляд, что это не нужно тебе — имелось в виду языческое празднество пляжных игр на водах, и оголенные тела мужчин и женщин, и откровенное, уничтожающее всякий стыд торжество чувственности, и две здоровенные девахи, молодые, гладкие антилопы, с визгом промчавшиеся мимо нас, тряся грудями, — все это не нужно было бородатому крошечному человеку в слишком просторных штанах, в сандалетах на босу ногу. Он еще добавил, что все это для него уже «пройденный этап». Я спросил у него, зачем же он тогда явился сюда, ведь добраться до пляжа в жаркий июльский день, да еще и в выходной, было делом довольно сложным. У конечной станции метро гудела огромная толпа, дожидаясь автобуса, было много милиции и людей с красными повязками на руках, должно быть из народной дружины; ходили вдоль очереди жаждущих попасть на пляж потные билетерши с сумками и почти насильно оби-лечивали будущих пассажиров автобуса, которых столько набьется в машину, что не только билеты брать рукою шевельнуть не смогут, чтобы поправить сползающую на нос панамку… Все это живо пронеслось перед моим мысленным взором, пока я с недоумением и с какой-то безнадежной тоской разглядывал бледное, темнобородое, тщедушное существо, почему-то забравшееся в самую середину пляжного лежбища.