Поднятая целина - Михаил Шолохов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– И то тороплю. Вон с Серого уж мыло наружу просится.
На бугре, неподалеку от летней дороги, цепью шли школьники, предводительствуемые своим старым учителем Шпынем. За ними двигались четыре подводы, везшие бочки с водой.
– Мелкота на сусликов вышла, – Щукарь указал кнутом.
Давыдов смотрел на ребят со сдержанной улыбкой. Когда дрожки поравнялись с ребятами, он попросил Щукаря: «Останови» – и, прицелившись взглядом, выбрал парнишку лет семи, босого, белоголового:
– Подойди-ка сюда.
– А чего идтить-то? – независимо спросил тот, сдвигая на затылок отцовскую фуражку с красным околышем, с выцветшим следом кокарды над козырьком.
– Сколько сусликов ты убил?
– Четырнадцать.
– Ты чей мальчик?
– Федот Демидыч Ушаков.
– Ну, садись со мной, Федот Демидыч, прокачу. И ты садись, – Давыдов указал пальцем на покрытую платком девочку. Усадив малышей приказал: – Трогай! – И к мальчику: – Ты в какой группе?
– В первой.
– В первой? Так надо сопли выбивать, факт.
– Их не выбьешь. Я простуженный.
– Ну, как это не выбьешь? Давай сюда нос! – Давыдов тщательно вытер пальцы о штаны, вздохнул. – Как-нибудь зайди в правление колхоза, я тебе конфету дам, шоколадную. Едал ты когда-нибудь шоколад?
– Не-е-ет…
– Вот приходи в правление, в гости ко мне, угощу.
– А я в ней, в конфетке-то, и не нуждаюсь!
– Вот как! Это почему же, Федот Демидыч?
– Зубы у меня крошатся, а нижние выпали, вот погляди-ка! – Парнишка открыл румяный рот: двух нижних зубов действительно не было.
– Так ты, Федотка Демидыч, выходит дело, щербатый?
– Ты сам щербатый!
– Гм… Ишь ты… Доглядел!
– У меня-то вырастут, а у тебя небось нет? Ага!..
– Ну, это шалишь, брат! И у меня вырастут, факт.
– Ловко брешешь! У больших они не вырастают. А я и верхними могу укусить, ей-богу!
– Куда уж тебе там!
– Дай-кося палец! Не веришь?
Давыдов, улыбаясь, протянул указательный палец и, охнув, отдернул его: на верхнем суставе вылегли синие пятнышки укуса.
– Ну, теперь, Федотка, давай я твой палец укушу, – предложил он, но Федотка, помедлив, вдруг прыгнул на ходу с дрожек, как большой серый кузнечик; чикиляя на одной ноге, прокричал:
– Любил ба ты кусаться! Нет, зараз не укусишь!..
Давыдов захохотал, ссадил девочку с дрожек и еще долго оглядывался на красневший над дорогой околыш Федоткиной фуражки; улыбался, ощущая редкостную теплоту на сердце и влагу на глазах. «Хорошую жизнь им построим, факт! Бегает сейчас Федотка в отцовском картузе казачьего фасона, а лет через двадцать будет электроплугом наворачивать вот эту землю… Ему-то уж, наверно, не придется так, как мне пришлось после смерти матери: и белье сестренкам стирать, и штопать, и обед готовить, и на завод бегать… Счастливые будут Федотки, факт!» – думал Давыдов, обводя глазами бескрайнюю, нежно зазеленевшую степь. На минуту он прислушался к певучим высвистам жаворонков, посмотрел, как вдали, согбенный над плугом, ходит плугатарь, а рядом с быками, спотыкаясь, идет по борозде погоныч, и вздохнул полной грудью: «Машина будет все тяжелое работать за человека… Тогдашние люди позабудут, наверное, запах пота… Дожить бы, черт его подери!.. Хоть посмотреть бы! А то издохнешь, и никакой Федотка о тебе не вспомнит. А издохнешь ты, братишечка Давыдов, как пить дать! И вместо потомства от тебя останется гремяченский колхоз. Из колхоза станет коммуна и – смотри еще – назовут ее впоследствии имени путиловского слесарька Семки Давыдова…» – Давыдов улыбнулся шутливому обороту своих мыслей, спросил у Щукаря:
– Скоро доедем?
– Через два огляда на третий.
– Сколько, папаша, у вас тут земли без пользы гибнет – один фактический ужас! Через две пятилетки мы уж тут заводов настроим. Все – принадлежащее нам, все в наших руках, факт! Надуйся да проживи-ка еще лет десять, и вместо вожжей возьмешь в руки руль машины. Будешь газовать, – спасу нет!
Дед Щукарь вздохнул:
– Поздновато трошки! Кабы лет сорок назад меня рабочим исделать, я бы, может, другим человеком был… Мне в крестьянской бытности не было удачи. С мальства моя жизнь пошла наперекосяк, да и так до последних времен. Меня, кубыть, ветром несло всю жизнь, и то скособочит, то вдарит об какой предмет, а то и вовсе к ядрене-матери ушибет…
– Почему же это? – поинтересовался Давыдов.
– Зараз расскажу все до нитки. Жеребцы нехай бегут трюпком, а я пожалюсь тебе. Хучь ты и пасмурный человек, а должон понять и восчувствие поиметь… Со мной до скольких разов сурьезные случаи происходили. Перво-наперво: родился я, и бабка-повитуха моей покойной мамаше дóразу сказала: «Твой сын, как в лета войдет, генералом будет. Всеми статьями шибается на генерала: и лобик у него, мол, узенький, и головка тыклой, и пузцо сытенькое, и голосок басовитый. Радуйся, Матрена!» А через две недели пошло навыворот супротив бабкиных слов… Родился я на Евдокию, но в этот день не то что курочке негде было напиться, но даже, говорила мамаша, воробьи на лету замерзали к ядреной матери! Понесли меня крестить в Тубянской. Ну, сам подумай: мысленное дело дитя в купелю окунать по такому холоду? Зачали воду греть, дьячок с попом были пьяные, как сукины дети. Один налил в купелю вару, а другой не попробовал и – «Господи-сусе, крещается раб божий» – да как ширнет меня в кипяток, с головой затопил… Так на мне шкурка и полезла! Принесли домой, а я – весь в волдырях. Ну, конечно, через это и грызь в пупке нажил, от боли кричал дюже, надувался через силу… С этой поры и пошло мне, как больному, нá лихо! А все через то, что в хлеборобской бытности произведенный я на свет. До девяти годов меня и собаки рвали, и гусак шшипал до невозможности, и жеребенок раз так задком накинул, что я замертво копырнулся. А с девяти годов со мной все сурьезнее зачали случаи вершиться. Десятый год мне шел, и тут я был натурально пойматый на крючок…
– На какой крючок? – удивился Давыдов, слушавший Щукарев рассказ не без внимания.
– На обыкновенный, каким рыбу ловят. Был у нас в Гремячем в энту пору глухой и ветхий дед по прозвищу Купырь. Зимой он куропаток ловил вентёрками и крыл шатериком, а летом так и пропадал на речке, удочками рыбалил. У нас речка тогда была глубже, и даже лапшиновская мельничушка об один постав на ней тогда стояла. Под плотиной сазаники водились и щуки огромные; вот дед, бывалоча, и сидит возля талового кустика с удочками. Разложит их штук семь – на какую за червя ловит, на какую за тесто, а то и за живца щуку поджидает. Вот мы, ребятишки, и приладились у него крючки откусывать. Дед-то глухой, как камень, ему хучь в ухо мочись, все одно не услышит. Соберемся мы на речке, растелешимся вблизу деда за кустиком, и один из нас потихонечку в воду слезет, чтобы волны не пустить, поднырнет под дедовы удочки, крайнюю леску схватит – жик ее зубами, перекусит и обратно под кустом вынырнет. А дед выдернет удилищу, ажник задрожит весь, шамчит: «Опять откусила, треклятая? Ах ты, мати божия!» – это он про щуку думает и, натурально, злобствует, что крючка лишился. У него-то крючки лавошные, а нам, бывало, покупать не за что их, вот мы вокруг деда и промышляем. В один такой момент добыл я крючок и поинтересовался другой откусить. Вижу, дед занялся насадкой, я и нырнул. Только что потихонечку нашшупал леску и рот к ней приложил, а дед ка-ак смыканет удилищу вверх! Леска-то осмыгнулась у меня в руке, крючок и промзил верхнюю губу. Тут я кричать, а вода в рот льется. Дед же тянет удилищу, норовит меня вываживать. Я, конечно, от великой боли ногами болтаю, волокусь на крючке и уж чую, как дед под меня черпачок в воде подсовывает… Ну, тут я, натурально, вынырнул и реванул дурным голосом. Дед обмер, хочет крестное знамение сотворить и не могет, у самого морда стала от страха чернее чугуна. Да и как ему было не перепугаться? Тянул щуку, а вытянул парнишку. Стоял, стоял он, да, эх, как вдарится бечь!.. Чирики с ног ажник у него соскакивают! Я с этим крючком в губе домой прибыл. Отец крючок-то вырезал, а потом меня же и высек до потери сознательности. А спрашивается, что толку-то? Губа обратно срослась, но с той поры и кличут меня Щукарем. Присохла на мне глупая эта кличка… На другой год весной выгоняю гусят к ветряку стеречь. Ветряк работает, гусятки мои поблизу пасутся, а над ними коршун кружит. Гусятки желтые, завлекательные, и хочется коршуну ухватить какого-нибудь, но я их, натурально, остерегаю и на коршуна кшикаю и шумлю: «Шу-гууу!» Прибегают тут мои друзья ребятишки, и начинаем мы на крыльях ветряка кататься: хватаемся по одному за крыло, оно подымает от земли аршина на два, тут руки разжимаешь и падаешь на землю, лежишь, а то другое крыло зацепит. А ребятишки – это чистые враженята! Придумали ж игру: кто выше всех подымется, энтот будет «царем», и ездить ему на других верхом от ветряка до гумна. Ну, каждому интересно «царем» побывать. И я думаю: «Зараз выше всех подымусь!», а про гусят-то и позабыл. Подымает меня крыло, да только глядь я, а над гусятами коршун, вот-вот ухватит. Испужался я – слов нет, порка мне будет за гусенка… «Ребяты! – шумлю, – коршун! Коршуна отгоните!..» А сам тем секундом и запамятовал, что я на крыле нахожуся… Когда опомнился, а меня от земли-то черт-те куда уперло! И вниз сигать страшно, и вверх лететь ишо страшнее. А куда же денешься? Пока я мечтал, как мне быть, крыло сторчмя встало, и я на нем кверх ногами встромленный. А как начало крыло к земле опущаться, я и оторвался. Неизвестно, сколько моментов до земли летел, сдавалось мне, что дюже долго, но только долетел и, натурально, вдарился. Вгорячах вскочил, гляжу, из рук возля кистей мослы наружу повыпнулись. И больно мне тут стало неподобно, ко всему интерес пропал: коршун гусенка-таки спер, а мне это ничуть не интересно. Костоправка мослы мне обратно по местам водворила, а что толку-то? Все одно мне их на другой год сызнова повыворачивало и самого изрезало косогоном. Посля Петрова дня поехали со старшим братом житу косить. Я коньми правлю, а брат мечет с косилки. Гоню я коней, над ними овода кружутся, белое солнце в небе и такая жара, что я начисто сомлел, падаю в дремоте со стульца. Только, промежду прочего – луп глазами, и вижу, на борозде сбочь меня протянулся, как кнут, лежит огромаднейший дудак-усач. Приостановил я коней, брат говорит: «Я его вилами!» А я говорю: «Дай, братушка, я сигну на него и живого его схвачу?» – «Сигай!» – говорит. Ну, я и сигнул, ухватил этого дудака поперек, а он как пырхнет бечь! Крылья-то выпростал, бьет меня ими по голове, подсигивает и волокет меня следом за собой, а сам от страху (значит, напужался дюже!) жидким пометом меня всего обливает и волокет за собой, как норовистая лошадюка борону. Неизвестно с чего вздумалось ему назад повернуть. Как он кинется коням под ноги да в сторону, а кони были пужливые: сигнули через меня, всхрапнули и понесли. А я под косогоном очутился… Брат разом даванул спуск, поднял косогон. Меня под полку забило и тянет под косилкой, а она – и так и сяк. Одному коню ногу до самого мосла отхватило, сухожилки порезало, а меня суродовало – и не узнать. Брат кое-как остановил коней, отпрег одного, меня поперек положил и – верхи в хутор, а я без памяти, весь дудачиным пометом и землей обмазанный, а дудак, подлюка, натурально, улетел. Выхворался я… Через полгода иду от соседей, и перерезает мне дорогу хуторской бугай. Я его обходить, а он хвостом, как лютая тигра, крутит и с рогами ко мне приступается. Мне-то, думаешь, дюже любопытно на рогах у него дух спущать? Кинулся я бечь, а он догнал да под нижнее ребро рогом подцепил, кинул через плетень. Ребро к ядреной матери так и хрупнуло. Кабы у меня их, ребров-то, сто было, а то ить жалко ни с того ни с сего ребра лишаться… Через это и вышел я на призыве бракованным. И что потом мне от разных животин попадало – счету нет! Скажи, как я чертом меченный: какая собака с цепи ни сорвется, где б она, трижды клятая, ни летала, а уж ко мне прибежит, либо я на нее невзначай налечу. Ну, и порвет гачи,[39] покусает, а от этого мне какой же прок? И хори за мной гнали от Ужачиной балки до самой дороги, и обдичалые свиньи нападали в степе. Через бугая был один раз избитый и сапог лишился. Иду как-то ночью по хутору, и вот встречь мне супротив Донецковых куреня опять бугай. «Буууу!..» – и хвостом работает. Нет, думаю, под разэтакую голень, ученый я с вашим братом связываться! Держусь к куреню ближе, бугай за мной, я – бежка, он вот-вот за спиной сопит. В курене окно на улицу раскрытое. Я в него влетел, чисто летучая мышь, – оглядел – никого в комнатушке нету, думаю: не буду людей булгачить, выйду опять в окно. Бугай побунел чудок, ковырнул завалинку рогом, пошел. Только я собрался из окна сигать на улицу, а меня за руки цоп, да по затылку какой-то твердостью. А это хозяин – дед Донецковых – услышал шум и словил меня. «Ты зачем сюда зашел, паренек?» – «От бугая, мол, спасаюсь». – «Нет, – говорит, – знаем мы вас, бугаев! Это ты к снохе нашей к Олютке залез?» Да с тем и начал меня стукать, сначала будто шутейно, а потом все дюжей да дюжей. Старик он был при силе, к снохе сам прилабунивался, ну и со зла, значит, выбил мне кутний зуб. А потом и говорит: «Будешь к Олютке ишо ходить?» – «Нет, – говорю, – не буду, в рот тебе клёп! Повесь ты свою Олютку на гайтан заместо креста». – «Ну, сымай сапоги, – говорит, – а то ишо вложу!» Так и снял я сапоги, отдал за здорово живешь. Тоже страх как интересно последних сапогов было лишаться! Я на этую Олютку годов пять посля злился, да что толку-то? И так дале, и так дале случалося… Да хучь бы взять этот придмер: когда мы с вами Титка раскулачивали, через чего это, спрашивается, его кобель, собственно, мне шубу исшматовал? Ему бы вся статья на Макара кинуться либо на Любишкина, а его черт кругом двора обнес и на меня пихнул. Да ить хорошо, что он мне до глотки не добрался, а то давнул бы раза два за хрип – вот тебе и записывай Щукаря в поминание. Не-е-ет, знаем мы эти предметы. Оно, конешно, так кончилось через то, что у меня ливольверта не было. А не дай бог, у меня ливольверт, что бы там получилось? Одно смертоубивство! Я отчаянный, когда разгорюсь. В этот момент и кобеля мог жизни решить, и Титкову бабу, да и Титку бы прямо в зевало все пули так и покидал бы! Вот тебе и убивство, и обратно могли бы посадить Щукаря в тюрьму… А мне в тюрьме вовсе без надобности, у меня свой интерес есть. Да… Так вот и вышел из меня генерал. Кабы эта повитуха зараз живая была, я бы ее прямо сырую съел!.. Не торочь, чего не надо! Не смущай младенцев!.. Ну, вот он, бригадный стан, приехали!