Александр Солженицын. Гений первого плевка - Владимир Бушин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ему ничего не стоит любую цифру, что называется, вывернуть наизнанку. Например, рассказывает о якобы имевшей место ничем не вызванной стрельбе охраны по заключенным, в результате чего 16 из них были ранены. Это на странице 301 третьего тома, а на странице 331 эти 16 раненых уже фигурируют как «убитые 16»!
Последний случай похож на сознательный фокус, построенный в расчете на невнимательность читателя. И то сказать, такому ли человеку брезговать подобными фокусами! Мы уже отмечали, как в своих целях он фальсифицировал даже цифру населения нашей страны: писал, что к концу 1941 года под властью немцев было уже «60 миллионов советского населения из 150», т.е. потеряли, мол, за такой короткий срок уже едва не половину людских ресурсов. На самом деле наше население составляло тогда около 195 миллионов. В другом случае он пишет о 1928 годе, о поре индустриализации: «Задумано было огромной мешалкой перемешать все 180 миллионов». В действительности тогда население страны было около 150 миллионов. Иначе говоря, в одном случае ему хотелось сгустить краски путем уменьшения цифры, и он запросто уменьшает ее на 45 миллионов, в другом для этой же цели надо было цифру увеличить, и он ее без колебания увеличивает на 30 миллионов. Так что ±30 — 45 миллионов для него никакая не проблема. И подобным образом он ведет себя всюду, в любой сфере, где пытается оперировать цифрами. Скажем, вздумалось ему преуменьшить трагедию «кровавого воскресенья» 9 января 1905 года, когда обильно пролилась кровь рабочих Петербурга, и он пишет, что, мол, тогда «было убито около 100 человек». А это — преуменьшение числа убитых в десять раз, да еще было свыше двух тысяч раненых, о которых историк-математик вообще умолчал.
Любопытнейшие фокусы такого рода показывает факир Александр на тему тюремно-лагерного быта. Пишет, например, что одну группу заключенных везли «из Петропавловска в Москву», и что путь этого поезда продолжался три недели, и что в каждом купе — «обыкновенный купированный вагон» — было по 36 человек! Тут все, как говорится, дает обильную пищу уму. Во-первых, какой Петропавловск? Ведь их два — в Казахстане и на Камчатке. Судя по времени пути, можно предполагать, что подразумевается второй. Но это, как известно, морской порт, и прямого железнодорожного сообщения с материком у него нет, так что заключенным предстояло прежде пересечь воды Тихого океана да Охотского и Японского морей, прибыть в Приморский край, а уж потом, допустим, из Владивостока… Однако здесь новая закавыка: непонятно, зачем через просторы океана, двух морей и всей страны везли такую пропасть заключенных в столицу, где, по многократным уверениям Солженицына, их и без того было тьма? Разве не в обратном направлении обычно везли их?
А если допустить (намек такой есть), что это были люди каких-то редких, ценных и нужных Москве специальностей, то разве не постарались бы везти их в человеческих условиях, ну, по крайней мере хотя бы в таких, чтобы доставить в пункт назначения живыми? Ведь 36-то человек в четырехместном купе не только три недели, но и нескольких часов прожить не смогут: передавят друг друга и задохнутся. Да и как их туда запихать? Разве что предварительно отрубив руки да ноги и уложив как дрова в поленнице. Но без рук и ног зачем они были бы нужны в Москве?
В приведенном примере, как видим (36:4=9), Солженицын рисует девятикратное превышение над тем, что полагается. Но это для него совсем не предел. Далее он рассказывает о тюрьмах, в которых будто бы сидело по 40 тысяч человек, «хотя рассчитаны они были вряд ли на 3 — 4 тысячи». Тут уже превышение раз в 10 — 13, если не больше, т.е. как бы в одно купе наш математик утрамбовывает уже человек по 40 — 50 — 55. Потом мы выслушиваем его информацию еще об одной тюрьме, где «в камере вместо положенных 20 человек сидело 323». В 16 раз больше! Затем: «в одиночку вталкивали по 18 человек». Значит, 18-кратное превышение. Рекорд? Нет! Читаем еще: «…Тюрьма была выстроена на 500 человек, а в нее поместили 10 тысяч». В 20 раз больше! Вот уж это, кажется, солженицынский рекорд в данном виде упражнений, ибо если перевести все в купейное исчисление, то получится 80 человек в одном купе!
Разумеется, сам Солженицын, как мы знаем, в таких купе не ездил, в подобных камерах не сидел, в похожих тюрьмах не был и ничего подобного не видел своими глазами, но — «Говорят… Отчего ж не поверить?» Иногда, поведав об очередном «купе», он рекомендует читателям: «Прикиньте, разместитесь!» То есть предлагает произвести, как выражаются юристы, следственный эксперимент. Дельно. Но почему бы и самому вместо ссылки на «говорят» не произвести хоть один какой-нибудь экспериментишко? Допустим, с утрамбовкой купе живыми людьми трудновато, — где найти несколько десятков желающих изведать такую пытку? Но вот случай гораздо проще. Уверяет Солженицын, что в лагерях царил среди заключенных дикий разгул блуда. Ну, поверить в это трудно, ибо в других местах «Архипелага» он же сам без конца твердит об изнуряющем труде, о голоде, о болезнях и т.д. — до любовных ли здесь утех? Но автор настаивает и приводит такой пример. В одном, дескать, лагере между его мужской и женской частью столбы с колючей проволокой под током шли только в один ряд, т.е. не было между частями прогала, и соприкасались они непосредственно. И вот вам: «Говорят (сам-то опять, конечно, не видел! — В.Б.), ненасытные туземцы (так он именует товарищей по несчастью. — В.Б.) сбивались к той проволоке с двух сторон, женщины становились так, как моют полы, и мужчины овладевали ими, не переступая запретной черты». Тут редко кто не скажет: «Полно, Александр Исаевич. Побойтесь Бога!» Во всяком случае, на сей раз следственный эксперимент, проделанный лично, был бы весьма желателен да и уж очень прост. Действительно, из недомашних реквизитов требуется одна лишь колючая проволока, но она как раз у Солженицына есть (снял с забора вокруг имения в Вермонте), а все остальное, что называется, под руками. Так вместо того, чтобы другим-то советы давать, натянул бы, дружок, снова проволоку (для полноты эксперимента хорошо бы предварительно поголодать с недельку, а по проволоке пустить ток, но — необязательно), поставил бы с той стороны кого надо как надо, и — «не переступая черты», благословясь (покажем себя, Саня!) — во все тяжкие!.. Конечно, наличие колючей проволоки не исключает возможности досадного членовредительства, но зато как эффектно можно было бы потом затыкать глотку всем этим фомам неверующим: «Никогда я не буду судить о делах, о которых недостаточно знаю[41]. Это дело я сам проверил, сам испытал — реальнейшая штука!»
Тема требовала от автора чистой совести, чутких рук и основательных знаний. А Солженицын своим невежеством, верхоглядством да злобностью только изгадил ее, многие трагические аспекты профанировал, да и просто подал в кощунственно-комическом свете. Ничего иного у него получиться и не могло, ибо все это для него не боль, не трагедия, а лишь повод для краснобайства да саморекламы, похвальбы да излития желчи.
XII . ВОРОБЕЙ И КУКУШКА
В конце, видимо, есть необходимость восполнить пробел в отношении и других произведений Солженицына, которых мы в ходе повествования касались лишь мельком. Думается, это можно увлекательно сделать посредством краткого изложения взглядов и суждений по данному вопросу некоторых других литераторов, иные из коих наблюдали моего героя гораздо ближе и дольше, чем я. И тут первым следует назвать, конечно же, критика Владимира Лакшина.
В.Я. Лакшин был введен в редколлегию «Нового мира», кажется, в конце 1961 года и оставался в ней до весны 1970-го. Изрядная часть одиссеи нашего персонажа прошла на его глазах. Он пишет: «За годы „Нового мира“ я привык считать Солженицына близким себе человеком и не сомневался в добром его отношении»[42]. Еще ближе был критику Твардовский: его он именует «вторым отцом», а поэт, судя по рассказу, в свою очередь, иногда называл критика «меньшим братом». Куда уж ближе, куда уж роднее: одновременно и сын и брат. Правда, сыновно-братское родство некоторые находят несколько избыточным, а другим оно представляется даже трагически-непереносимым. Так, царь Эдип, неожиданно обнаружив, что его сын одновременно приходится ему и братом, выколол себе глаза (куда, мол, смотрели!) и, бросив престол, бежал из семивратных Фив. Но это — между прочим. Гораздо важнее то, что при первых же признаках какой-либо ссоры между Твардовским и Солженицыным близкий обоим Лакшин всегда (а таких ситуаций, по его словам, «было немало»), «разговаривая с каждым порознь, как мог, умерял страсти», ибо считал, что «их публичный разрыв был бы большим несчастьем для литературы». Для всей-то матушки единой и многонациональной! Так поступил он и весной 1970 года, когда после новой низости Солженицына, названной критиком «ударом в спину», поэт, судя по многим фактам, уже ясно понимал, кого пригрел на своей груди: Лакшин отговорил его, неистово возмущенного, от разрыва. Следовательно, не кому-то другому, а именно Лакшину мы обязаны тем, что Твардовский перед смертью не рассчитался с Шурочкой так, как тот заслуживал этого. Критик взял тогда на себя обязанность ответного удара, но, увы, из благородного замысла ничего путного не получилось, а вышла заурядная литераторская ссора в письмах.