Форварды покидают поле - Наум Халемский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Посмотрись в зеркало. Скис ты совсем. Толстой Лев Николаевич, не помню где, написал что-то в таком роде: человек должен быть всегда радостным. Если радость кончается — ищи, в чем ошибся.
Гуттаперчевый Человек вдруг резко встал, перегнулся через стол и, взглянув мне прямо в глаза, сказал:
— Ищи, в чем ошибся. Ищи!
А зачем искать, я и так знаю. Мама говорит, что не только тот вор, кто крадет, но и тот, кто лестницу держит.
— Я знаю, в чем вы упрекаете меня, — говорю я. — Тебе, мол, предлагают начать новую жизнь, идти честной дорогой, работать, учиться, а ты лезешь в болото, хочешь клопов по тюрьмам кормить.
— Разве не так? — перебил Борис Ильич. — Но не в этом суть. Ошибка твоя, знаешь, в чем кроется?
— В чем?
— В трусости!
Ничто не могло меня так оскорбить, как обвинение в трусости. Кто на Черноярской назовет меня трусом? Разве не я сидел в клетке со львами?
— Дядя Боря, — вступился за меня Саня. — Вова не трус, ей-богу, не трус.
Борис Ильич отмахнулся и встал. Глаза его сверкнули гневом.
— А я утверждаю: трус, самый настоящий трус! Не много надо храбрости, чтобы подраться с Васькой, Колькой или Женькой! — гремел он. — Не много. А ты поднимись против врага, злобного врага, борись с ним не на жизнь, а на смерть. Ты сильней его своей правдой. Вот тогда я скажу: «Да, Вова Радецкий — человек!» А то ведь из трусости готов идти на подлое дело. Боишься уличного атамана? Так ползай перед ним, продай честь, совесть, будущее и настоящее, все брось к его ногам! Иди в уркаганы, раз не в силах победить в себе труса.
Обидно слушать такое, но и уйти не могу.
— Кто боится за свою шкуру, тот поддается злу. Что ж, спасая ее, дай убить беременную женщину!
Эти слова ранят и лечат меня одновременно.
— Кто ты? Человек или щенок? Не страшись смерти, я-то еще в ранней юности не побоялся против беляков пойти, разобрался, под чьими знаменами воевать должен. Под белым штандартом были деньги, разгульная жизнь, девки почище твоей Княжны. Под красным — голод, вши, одна винтовка на двоих, десяток сухарей на весь взвод, коня надо было добывать самому в бою, стремена на босу ногу. Отчего же пали белые штандарты? Правда наша испепелила их, огонь нашей мечты. А ты, как жалкий слюнтяй, испугался трусливых ворюг, воюющих с беременными женщинами. Встаньте! — вдруг крикнул Борис Ильич.
Мы с Санькой вскочили и вытянулись, будто перед самим товарищем Фрунзе.
Гуттаперчевый Человек улыбнулся.
— Садитесь, чудаки! Я говорю — встаньте против Седого Матроса и его шайки. На их совести много мокрых дел. Пойдите в райкомол, соберите смелых ребят, я тоже готов помочь, свяжите бандитов по рукам и ногам. Вот тогда я поклонюсь вам и скажу: «Родись вы в одно время со мной — быть бы вам отважными конармейцами». Чего трусить? Власть советская одолела полчища врагов, всяких черных и белых рыцарей, гренадеров и кадетов, так неужто с пятью жалкими уркаганами не управится?
— С кем ты пойдешь? — в упор спросил он. — С Седым Матросом или с нами? Говори. Это надо решить сейчас, сию минуту…
Письмо из пекла
Дома все спят, В кухне угасает коптилка. Уже два дня нет электричества — вредители взорвали котел на электростанции.
Ощупью нахожу хлеб, в чугунке, обернутом старым одеялом, еще дышит теплом пшенная каша с патокой. Ем ее без всякой охоты. Спать тоже не хочется. Может, вытянуть фитилек коптилки? Становится светлее, и я замечаю конверт. Письмо от Степана, его первое послание из села.
Крупным корявым почерком, почти без знаков препинания, он пишет:
«Радецкому Владимиру от Головни Степана — верного друга на вечные дни.
Пишу письмо фактически из самого пекла классовых боев против оголтелого кулачества. Во первых строках пойди Вов к Саньке и узнай по чести, кто такие молоканы и кто такие баптисты и в чем их фактическая надобность? Спросил я об том баптистского проповедника Онуфрия, а он, хитро ухмыляясь, говорит: «Создания божьи». Я ему ответил: «Если люди — создания божьи, то почему бог так ненавидит свои создания?»
Живых молоканов собственнолично видел, в хате у них был. Закурил я, не знал их обычаев, и что же ты думаешь? Они, гады, ни слова не говоря, гуртом из дому вышли. В общем приняли они меня за антихриста и на вопросы отвечать отказались. Ты по глупости и темноте своей можешь их принять за млекопитающих. Так нет, они такие же земные люди, как и мы, только вера у них своя и здесь их очень много, потому мне научно по книгам надо знать сущность баптистов и молокан, иначе нельзя против ихнего брата бороться, среди кулачья их пруд пруди. Советскую власть, комсомол и меня лично не любят ни в глаза, пи за глаза и вместо хлеба дают кукиш, т. е. дулю. Колеса (зд. ботинки) на них первый сорт и шкары носят княжеские, а сознания революционного нет, хитрости же но занимать у лисы.
Стал я им на одном собрании говорить, так мол и так, государству советскому хлеб до зарезу нужен.
Поднимается Онуфриев тесть — главарь кулачья — и такую речь держит: «Раз рабоче-крестьянскому государству хлеб нужен, какой может быть разговор, трудовые землепашцы обязаны перво-наперво дать хлеб. Кто другой поможет Советам? Кто, я спрашиваю? Германцы, японцы, явреи или кто? Хлеба у них отродясь не было. Мы должны помочь».
До чего ж я, Вовка, обрадовался!
Теперь, думаю, кулаки хлеб сами дадут, не придется ямы с зерном по огородам искать. А у того Онуфриева тестя хлеба закопано видимо-невидимо, центнеров сто, а каждый центнер у крестьян равен шести пудам.
Стал я мысленно подсчитывать, сколько гад хлеба даст и вдруг слышу такие слова: «Вобчем, советской власти отказать — грех, только враг может отказать советской власти, а мы всей душой дадим хлеб и без агитации дадим. Только когда он у нас будет, когда уродит хлеб, а ныне хлеба нет ни в амбарах и нигде, выходит и давать нечего. Есть у нас только вошь на аркане, но у советской власти и своих вшей в избытке».
Вот шакал! До чего тянуло меня съездить по этой паршивой морде! Между прочим, сынок его Прокоп ходит с обрезом под полой и стращает нас, комсомольцев, всякими писульками, вроде: «Идите откуда пришли, не мешайте строить свободную жисть, покуда мы вам коленки не поломали».
Не на таковских напал. Не испугал. Мой старший уполномоченный шел по кронштадтскому льду подавлять мятеж, он уже стреляный и перестрелянный. Я тоже не на сливочном масле деланный. С тобой бы, дружочек, мы тут шухер подняли на всю Ивановку. До каких пор будешь ты сявкой, разве не тянет тебя в авангард рабочей молодежи, разве не хочешь ты нести знамя КИМа до полной победы над мировой гидрой? Или тебе по душе шататься со шпаной и учиться у Матроса воровскому ремеслу? Иногда завалюсь спать и думаю: ай, до чего стыдно, Степан, сколько лет жил точно на другой планете. Вокруг тебя все строят новую жизнь, красивую и светлую, а ты в навозе копошился, на шухере учился стоять, чтобы в конце концов дослужиться до звания ворюги первой статьи.
Боюсь я за тебя, кореш, ох как боюсь, с твоей волей недолго до тюрьмы, больно слабый ты духом, Вова, — чисто уличная Княжна. Жить надо как Дзержинский, как Чапаев и Котовский, а у тебя к революции нет понятия. Аппетит к жратве губит в тебе все другие чувства, а ведь мой батя неспроста твердит: человек живет не для того, чтобы есть, а ест для того, чтобы жить. (Уехал мой батя на новую работу, секретарем РКП в большой район возле самого Днепра, рядом с Ржищевом). А жить — значит бороться, но бороться не с Керзоном или Коржом, а со всей мировой контрой, что веки-вечные гнетет нас с тобой и наших предков. Вот!
Если Санька уехал на гастроли, попроси Зину, а ты верно как юла вокруг нее, дать научное объяснение насчет баптистов и молокан и передай кимовский привет от рядового революции Степана Головни.
Жду ответа, как соловей лета».
Легко Степану мудрствовать. Ему Матрос не предъявит грозный счет, с него не сдерут семь шкур. Он далеко, в Ивановке, и ничто ему не угрожает. А нам с Саней… Ох, несдобровать! И все же надо решиться. В такие минуты хорошо чувствовать плечо друга.
Едва забрезжил рассвет, я вскочил с постели, натянул спецовку и вышел на улицу. Еще не пробасил первый гудок. По утрам воздух всегда чистый и прозрачный, точно за ночь он очистился от людского дыхания. Улицы пустынны и тихи, никто не мешает размышлять.
Мой бригадир Василий Павлович уже в цехе, возится у верстака. Глядит с удивлением — чего, мол, тебя принесло в такую рань? Спрашивать Василий Павлович ни о чем не стал, а велел разжечь горн, сегодня нам предстояло ковать ручки для бидонов. Отсыревший уголь никак не разгорался, я злился, и дело у меня не спорилось.
Ни на миг не оставляла тревога. Едва дождался гудка на обед.
У проходной стоит Санька. Зачем его принесло на завод?
— Пошли, — говорит он, — в райкоме тебя ждут Игорь Студенов и Дзюба. Они гордятся тобой.