Душа убийцы и другие рассказы - Александр Жулин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— У, зараза! — говорит в сердцах в объемистую папину спину. — Конечно ж, у тебя неотложное дело?
Спина папина в полинявшей футболке недвижна, горой. Но шея и уши краснеют. По телевизору передавали футбол, спартаковцы бегали в красном, но шея и уши у папы стали краснее.
Мама подходит и трескает по полинявшей спине своим жилистым кулаком.
— Из-за этих зараз, — говорит в сердцах мама, присоединяя сюда, видно, и Вовчика, — придется самой потеть на собрании!
Кровь отливает от папиной шеи. Его уши — крохотные иероглифы-ушки, прижатые поверху к крутому затылку, — приобретают привычный белесый оттенок. Папа улавливает самое важное: ей придется! Но в этот момент что-то случается у ворот «Спартака»: то ли ударили кулаком по мячу, то ли судью подкупили. Папа вопит: «Судью подкупили!» Его крутой бритый затылок наливается кровью. И тут мама так лупит кулаком по полинявшей спине, что… Ей бы с таким кулаком на медведя!
— Тебе бы с таким кулаком на медведя! — сипит папа плачуще, но героически не отрывается от телеэкрана.
…Раздирая гребенкой рожки волос, разбрасывая по полу бигуди, эта необразцовая мама носится по квартире, торопясь на собрание. Спина папы снова недвижна — горой.
Мы же попрятались в норы, как звери, учуявшие запах охоты. Мимо нас шагали наши отцы, оторванные от футбола, от основательных размышлений об автоматических дверных шпингалетах, от множества других важных забот, — они шли недовольные, нервные, им предстояло узнать о достижениях своих сыновей.
Сыновья смотрели на них из подвала.
Папа Коляныча брел, натыкаясь на урны, то снимая, то надевая очечки.
— О чем размышляет? — с досадой воскликнул Колян, и мы промолчали.
Бледный и тощий, музыкальный папа Абашкина качался, будто от ветра, будто поддатый. Но — мы это знали — поддатым он не бывал никогда. Кларнетист, он шатался под вихрями враждебной ему музыкальной среды, которая выдувала его из оркестра Большого театра.
— Куда ему против Тигрицы! — тоскливо заметил Антоха Абашкин, сам бледный и тощий, и мы не возразили ему.
Широколицый и красноносый, папа Агеева, напротив, был удачлив и обычно поддат. Он и сейчас был поддатый, но шагал тем решительным, размашистым шагом, каким шагал по ступеням строительно-монтажного треста, в котором до царской площадки начальника ему оставалась самая малость.
Младший Агеев напряженно молчал. Пуще смерти не хотел он встречи отца и Тигрицы, и мы понимали, что дело не в боязни порки. Дело в Тигрице, но об этом позднее.
Мой батя двигал в иссиня-черных очках. У него как раз началась предмайская аллергия, и слезы из глаз струились ручьями. Но и в слезах батя был по-тевтонски мужественен и красив, и я полагал, что если кого и надо беречь, так это Тигрицу.
— Но ему нет дела до нашенских достижений! — сказал я со вздохом. — Он в своих достижениях завяз по уши! — И товарищи мои тоже вздохнули.
Замыкала шествие необразцовая мама. На ходу она мелко трогала волосы, будто тревожась, не забылись ли там бигуди, и непрерывно высказывалась. До нас доносилось грозное слово «зараза».
Все говорило о том, что нас ждет ужасный конец.
А достижения наши были такие.
Первое достижение — Вовчика заперли в туалете.
Он всю математику просидел в туалете, и только минут за пять до конца старшеклассники, обвально обрушиваясь из спортзала, услыхали жуткие вопли. И освободили, и торжественно препроводили узника в класс.
Как мы ржали вначале!
Как заступались потом!
Тигрица стрелою влетела в класс:
— Кто запер Вовчика в туалете?
Нет, никто не запирал Вовчика в туалете! Те, кто успел вскочить для приветствия — девочки преимущественно, — стали с легким сердцем садиться. Те же, кто задержался — в основном мы, пацаны, люди и вообще-то сомнительные, а уж при данном раскладе и вовсе как бы подследственные, — вытаращились, как говорится, на голубом глазу.
— Абашкин!
Напряженная тишина нависла над классом. В этом интенсивном молчании мы внимали стуку сердца Тигрицы. Взлелеянному в наших неистовых, поэтически-вольных мечтах, благородному, пылкому сердцу Тигрицы.
— Абашкин!
Абашкин мигает: чаво? Он не запирал Вовчика в туалете. Бледный, как призрак, сын музыкального папы колышется тенью над партой.
— Собирай портфель и без отца не являйся!
Шоколадная блузка с кружавчиками вздымается и опадает. Это пламенное сердце Тигрицы вздымает высокую грудь и опускает ее. Меловыми губами Антоха вышептывает:
— Я не запирал Вовчика в туалете! За что?
— За то, что жег спички на перемене!
Неслышное движение пробегает по классу. Не повернув своих буйных голов, мы исхитряемся взглянуть на Коляна. Коляныч недвижен. Коляныч наблюдает воробьев на окошке.
И снова безмолвие, и снова стук сердца Тигрицы.
— Агеев!
Агеев — рот до ушей — поднимается.
— Кто запер? Ты запер?
Агеев влюблен в Тигрицу до потери сознания. И всегда, когда она к нему обращается, от смущения лишь рот разевает. Такая особенность. Такая улыбка — как тик.
— Что значит: не ты? А кто проторчал всю перемену на лестнице? Собирай портфель и без отца не являйся!
Агеев все улыбается. Потный, красный, растерянный. Ничего не может поделать с губами!
— За что?! — А это чей голос? А это мой голос! Какой-то странный, но — мой, без сомнения. Только ржавый какой-то, скребуще-скрипучий.
— За то, что смеется, когда учительнице не до шуток!
От стальной, беззаветной любви до скребуще-скрипучей ненависти ровно полшага — я постиг эту премудрость в тот день.
И снова неслышное движение пробегает по классу. Снова мы ищем Коляна. И снова: окошко настежь раскрыто, и два воробья: тук-тук! тук-тук! — о жесть подоконника. Коляныч недвижен.
Коляныч недвижен, а мы не в силах смотреть на Тигрицу. Пусть ее щеки пылают румянцем, пусть янтарно сверкают глаза — мы утыкаемся взглядами в парты.
И снова стук сердца… но, может быть, это — не сердце? Может быть, и даже скорее всего, это — не пылкое сердце Тигрицы, а — клювики воробьев?.. Следуя алфавиту, теперь секут голову мне. Портфель собираю заранее. Однако Тигрица… Тигрица внезапно:
— …Вовчик!
Словно взрывается что-то неслышно. Так в кинокадрах, демонстрируемых без сопровождения звуком, мы видим, как подрывают дома. Крыша, перегородки, все внутренности вдруг оседают. Исчезают внутри короба сохранившихся стен. И короб темнеет пустыми глазницами… Вовчик встает. Но это как бы разрушенный Вовчик: один только короб, одни пустые глазницы.
— Собирай портфель и без отца не являйся!
У Вовчика пустые глаза. Руки дрожат, растопыренные пальцы шевелятся — нет человека, одна оболочка.
— Привет, за что Вовчика? — дерзко я говорю.
— Привет! — отвечает дерзко Тигрица. — За то!
— Нет, вы все же поясните, за что!
Допустить подобный наскок на решительную, готовую на все и на вся, разъяренную Тигрицу — а в том, что разъярена она, сомнения не было — мог только тот, у кого отец — не менее чем дрессировщик хищных зверей.
Таким и был мой отец.
В глазах Тигрицы янтарная ярость сменяется необычным, шоколадным (под цвет блузки) оттенком растерянности.
— Подчеркиваю: раз его заперли — значит, было за что!
Несправедливость!
Гнев наш единодушен: стучим ногами под партами. Стуча ногами, смотрю на Коляна. Колян, стуча, смотрит на воробьев. Хлебные крошки насыпаны цепью по подоконнику. Воробушек — прыг-прыг! Головку поднимет, клювик раскроет: чирик. Скосит глаза на Коляна и снова: прыг-прыг!
— Это — бунт? — сверкает Тигрица янтарно. Однако налет шоколадной растерянности все еще смягчает янтарь.
Мы топочем упрямо.
— Что ж, изложите свою декларацию!
Помимо янтарности глаз мы ценим… ценили в Тигрице любовь к справедливости. Во все времена — учит… учила она — народы бьются за справедливость.
Народы топочут: справедливости! Хотим справедливости!
Нет, не зря мамы находят, что Тигрица коварна! И хотя в несовершеннолетние годы свои мы и заблуждаемся насчет истинной подоплеки, но прозвище, которым ее одарили отцы, кажется нам подходящим: хищник! Тигрица!
— Почему не заперли Ойхмана? Не Паничева, не Кондрушина, не Волкова Славу? Почему именно Вовчика? Объясните! Я хочу знать! Только это и… тогда обещаю: репрессий не будет! Математика беру на себя!
Мы озадачены. Мы смотрим на Кольку. Воробьи, осторожничая, смотрят на Кольку. Чирик-чик! На него смотрит Тигрица. Все смотрят на Кольку.
Чирик-чик! Он слабо топает.
— Несправедливость! Коварство! Долой диктатуру! Долой полицейские методы! В натуре: долой беспредел!
— Стойте! — восклицает она. — Раз так, начинаю расследование! Я — Шерлок Холмс!
И мы коченеем. А Тигрица начинает расследование. Она проходит между рядами, будто ищейка по следу. На щеках вновь пламенеет румянец, шаг грациозен и легок, в повадке и вправду чудится нечто кошачье, затаенное, хищное. И… как выстрел: